Мы будем счастливыми?
Был поздний вечер и густая темень. Была метель. Вдоль длинного железного забора, ежась в зимнем пальто, шёл приземистый Константин Михалыч. За высокой оградой, бывшей раза в два выше него и тянувшейся слева, лет двадцать уже продолжалась какая-то стройка, так что и местные жители все давно позабыли, церковь ли там хотели открыть, обувную фабрику ли, а может и вовсе завод по выпуску противогазов да презервативов. читать дальшеВпрочем, на это никто не жаловался, потому что все настолько привыкли к тому забору, всем было настолько и совершенно всё равно, что и в голову никому не могло прийти мысли о завершении стройки хоть в этом десятилетии, хоть в следующем, хоть через три, хоть через тридцать. Только какому-то Алёшке, бездомному с большими глазами, хотелось, чтобы поскорее уже окончилась эта морока, чтобы ограду наконец снесли и открылась бы, засияла в лёгком снежке новая церковь, с пятью куполами, синими и с позолотой. На паперти у этой церкви он стал бы просить милостыню, а на собранные деньги однажды купил бы себе торт «Полёт» и два стакана горячего чая, крепкого и с сахаром, любимые им ещё в прошлой жизни, когда он был тем самым Лёшей, красивым и сильным, двадцатилетним, с родителями; ему казалось, что вот стоит лишь набрать эти нужные двести рублей, получить заветную коробку с бантом и названием кондитерской фабрики, раскрыть её, на язык положить кусочек хрупкого белоснежного безе, - и он умрёт от счастья, и прекратится эта длинная, длинная жизнь, и душа его отойдёт, улетит за молочные дали да кисельные берега.
Но церковь ещё не открылась (и вряд ли вообще собиралась открыться: градоначальник решил, что презервативы всё же нужней), и Алёшке поэтому приходилось сидеть под тем самым забором - у надписи «машины не ставить». Мимо него-то, этого нищего, и проходил Константин Михалыч, торопливый от холода, с прищуренными слезившимися глазами; он то и дело поправлял старомодную бобровую шапку, сползавшую с красных ушей на лысоватую макушку, а затем поднимал неустойчивый воротник пальто, который постоянно падал.
Алёшка же, который по причине отсутствия перчаток держал одну руку в кармане, а другую обматывал в белый платок, принесённый какой-то набожной и крепкой старушкой, читавшей Библию по вечерам, а за обедом «комсомольскую правду», принялся просить милостыню у Константина Михалыча, смотря при этом своим долгим и тихим, но совсем бессмысленным взглядом. В ответ на это Константин Михалыч лишь мельком оглядел его, немного брезгливо поджал губы и ещё больше заторопился к метро. Однако когда закончился забор, и метель с новой силой ударила спереди и слева, и к стёклам его близоруких очков прилепился мокрый снег, он вдруг вспомнил алёшкино худое лицо, его пальцы, перевязанные белым платком, - и весь, весь этот нищий, весь этот съёжившийся человек, от которого остались одни лишь крупные глаза да три морщины на лбу, так отчётливо представился Константину Михалычу, что он хотел уже было вернуться обратно, дать рублей пятьдесят, чего-то такое сказать, очень доброе и важное, но он тут же подумал, что, мол, неудобно всё это, прохожие подумают, что красуюсь, да и стягивать перед бездомным кожаные перчатки, унижать его и себя, да к тому же мороз, а кошелёк в сумке, и молния плохая, буду мучиться с ней (с не-ей, растягивал Константин Михалыч про себя), а он станет смотреть на меня, да к тому же я так устал и вообще что я ему могу сказать… важного? - и Константин Михалыч, в принципе человек мягкий и жалостливый, махнул на ходу рукой, поправил в очередной раз шапку и воротник, и, вздохнув, пошёл дальше.
Спустившись наконец в метро, он понял, что там было не лучше, чем на улице: также душно, как холодно было в городе, метели, конечно, нет, зато есть снующие в разные стороны люди, да и голова у него разболелась что-то. И поэтому, когда Константин Михалыч уже был на нужной ветке и смог примоститься на сидение в уголке, а вагон, покачнувшись, с шумом и дребезжанием унёсся в туннель, он впервые за весь день испытал радость, и тут же заснул.
Правда, сон его был странным, и походил он скорее на забытье, какое бывает при температуре, вышедшей за тридцать девять, да с сильным ознобом. Вначале ему казалось, что он пристально смотрит на людей вокруг и что лица у них у всех скучные-прескучные - на столько, что, как говорилось в одной книге, могло бы тошнить от них. Затем Константину Михалычу почудилось, будто это и не лица вовсе он разглядывает, а какие-то страшные морды, если не сказать рыла, да и не людей подавно, а огромных животных, причём не гордых, не говорящих, как в «Путешествии Нильса и диких гусей», а, наоборот, уродливых и мерзких. Впрочем, надо сказать, что и сам он был отнюдь не Нильсом - когда Константин Михалыч, чуя неладное, хотел было снять очки да получше их протереть, он вдруг увидел, что руки его превратились в поросячьи лапы, нос - в пяточёк, и весь он сам - один большой поросёнок, громко захрюкавший от ужаса. По-видимому, он был первым, кто понял, что неожиданно стал животным, потому что вплоть до этого истошного визга остальные пассажиры метро преспокойно держались за поручни и смотрели на мелькавшие лампы туннеля, словно ничего и не произошло. И только теперь, когда он стал беспрерывно хрюкать, все вокруг принялись тоже визжать, а больше всех та дамочка, что сидела напротив Константина Михалыча и что прежде остальных перестала быть человеком - она обернулась такой хорошей, упитанной, дородной курицей, какие бывали, наверное, лишь в богатырские времена. И тут, в довершении всего, по вагону прокатился грубый голос машиниста, точнее машинистки, в котором он узнал хрипловатый голос Вероники Марковны, толстой своей сожительницы, вещавшей о том, что сегодня на ужин будет белое мясо (дама напротив окончательно утратила разум и, обезумев от ужаса, только истерично кудахтала, щёлкая клювом), а на добавку пойдёт свинина. Здесь наш несчастный Константин Михалыч буквально подпрыгнул на сидении, захрюкал, захрюкал, - и проснулся, увидев вокруг не зверей, а скучные-прескучные лица, поняв, что кошмар, слава Богу, закончился, что он приехал на нужную станцию.
Выйдя на улицу, он медленно побрёл домой, глядя себе под ноги, думая при этом о том, что свет невысоких фонарей, падавший на обледенелый тротуар, похож на масло, на дешёвое подсолнечное масло, на котором его Вероника Марковна, в халате и некрасивая, жарит по будням отвратительные и большие куски мяса, не до конца размороженного, и всё приговаривает «что-то Константин Михалыч нейдёт», как в какой-то там сказке. И от этой вот сказки, от сна, ещё кружившегося в воздухе, так вдруг больно стало Константину Михалычу, что ему показалось даже, будто слеза, крупная и одинокая, скатилась по его щеке - в небритой и поседевшей щетине.
Всё это очень не понравилось Константину Михалычу. И потому, дабы больше не плакать (он думал, что то, что произошло, называется именно «плакать»), Константин Михалыч улыбнулся, встрепенулся, подняв воротник, упавший тут же, и, подойдя к подъезду, стал представлять себе Веронику Марковну - всё голую и в цветах, с немыслимыми завитками на розовенькой голове.
Всплывшая картина оказалась столь яркой и столь привлекательной, что Константин Михалыч сразу же развеселился, захлопал в ладоши и, открыв дверь, радостно запрыгал по лестнице на пятый этаж, где, прогремев ключами и войдя в квартиру, крикнул «привет, привет, я дома!» - и как будто в ответ на это пахнуло в него прогорклым маслом, шматком свинины на плите и Вероникой Марковной, которая вышла из ванной, в бигуди и синем халате, коротком, обнажавшим старые ноги в дряблых коричневых чулках, и сказала «что-то ты сегодня раньше - не сходишь за хлебом? Просто я забыла купить…». Константин Михалыч, оборванный на полуслове, обескураженный, глядел на неё во все глаза, хлюпал носом, а потом развернулся, пожал плечами и побрёл на улицу, как-то сразу сгорбившись, трогая себя за лысину, словно пытаясь поправить шапку, забытую дома.
Идя по улице, Константин Михалыч всё вспоминал свой сон, запах свинины и Вероники Марковны и, разозлясь, бормотал себе под нос «дура, какая ты дура!», - и тут перед ним всплывала та картинка, розовая и с цветами, которую он недавно совсем представлял, и тогда Константин Михалыч, рассвирепев, добавлял, мелко тряся кулаками, «а особенно меня бесят эти вот твои завитки, дура!». Он распалялся всё сильней и сильней, и на вопрос молодой продавщицы, с белокурой толстой косой и большими губами, «что вам?», Константин Михалыч чуть было не разразился гневным монологом, клокотавшем внутри. «Да ничего мне не надо!, - хотелось ему сказать, - ничего, ничего! Ни вашей косы, ни ваших губ, которые в пошлости даже обшагали моего отца, любившего только футбол и пиво! Ничего, ничего мне не нужно! Только, Бога ради, уберите её от меня! Уберите, уберите Веронику Марковну, и я буду счастлив! Ведь вы поймите, поймите меня - я же её ненавижу. Я ненавижу все эти её халатики, авоськи с дешёвым мясом, её бигуди, статуэтки на полках из Каира и Ялты, её толстые пальцы с короткими ногтями и ярким сиреневым лаком, который она покупает, хотя уже старше меня, и всё показывает, показывает мне, топорща эти свои сардельки, спрашивает «нравится?», и я отвечаю «нравится!», хотя провались она пропадом, вся целиком. Вся целиком, слышите?! Вся старая, некрасивая, вместе с этими её дурацкими рассказами о работе, где она уже 40 лет работает, а только простой бухгалтер в своём крохотном кабинете, где даже окон нет и где ей душно с сотней её болезней, и нечего ей поставить на стол, кроме моей фотографии да истрёпанной фотографии сына, врезавшегося на полном ходу, в каком-то там декабре, в фонарный столб, и так как машина была неновой и, конечно, без подушки безопасности, он умер сразу, на месте, искалеченный так, что и мать его еле узнала, заплаканная и с белым платком в руке; и у неё нет никаких увлечений, и у неё нет никого, кроме меня и привычки поливать фиалки, и те, с кем она работает, её никогда не зовут на праздники, а когда однажды позвали, и она, накрашенная и счастливая, ушла туда днём, а вернулась под вечер, то всё рассказывала, улыбаясь, рассказывала, как было там хорошо, - и тут у неё задрожал подбородок, весь в морщинках, а она всё говорила, говорила, не останавливаясь, наливая водки, что над ней смеялись, особенно молодые, что в курилке назвали её «неудачницей» и «совершенно лишней», думая, что она в зале, а она была там же, в кабинке, - и она плакала, плакала об этом, о многом другом, о том, что вот если она назавтра умрёт, не под утро, в предрассветной дымке, а так, во время готовки плова, то некому будет двух, двух крохотных лилий, двух маленьких роз принести за эту большую порожнюю жизнь - а я всё слушал это, слушал, слушал, потому что, потому что…». И Константин Михалыч остановился, и он не мог продолжать монолог, оттого что стало ему больно и грустно, и он, купив батон белого хлеба и выйдя с ним на улицу, на холоде отломил несвежую горбушку - и заплакал двумя слезами.
Он вернулся домой. Открыв дверь, Константин Михалыч увидел лишь плотную темноту, посреди которой раздался женский шершавый голос: «Константин Михалыч, пройдите, будьте любезны, на кухню - у меня сюрприз для вас есть». Он, не видя перед собой ничего кроме двух романтических свечек, зажженных вдали Вероникой Марковной, пошёл, пошёл, и шёл он неожиданно долго, как будто боясь поначалу, что, как во сне, его приглашают пожить каким-то там неведомым блюдом, а потом, когда запах горячего воска стал сильнее, и в слабом свете завиднелась уже обвисшая, неловкая и бордовая улыбка его сожительницы, Константину Михалычу сделалось вдруг очень досадно - и на себя, и на эту вот словно бы восковую женщину, и на всю свою глупую жизнь.
Вероника Марковна, внезапно заторопившись, приговаривая «ах, курица же, курица сгорит», быстро встала из-за стола, опрокинув вино на своё цветастое платье, и вместо плиты побежала к раковине; она затараторила «да что же теперь делать, что же теперь делать», завертела головой, затем принялась искать соль, потом бросила, начала жеманно отряхивать пятно рукой, а после забегала, забегала по кухне, внезапно остановившись, замерев, заплакав наконец, и, бросив через минуту удивлённый взгляд на Константина Михалыча, который, недвигавшись, как заворожённый смотрел на всю эту сцену, она спросила «а ты чего хоть свет то не включишь, а?».
В честном порыве исполнить просьбу, Константин Михалыч протянул руку к выключателю, щёлкнул им - и свет не загорелся. Виноват здесь был, конечно, не Константин Михалыч - просто в том глухом районе, где они жили, света вообще часто не наблюдалось, а особенно зимой, а особенно вечером, когда он как раз нужен всем нормальным людям. Не долго думая, Вероника Марковна взяла инициативу в свои руки, твёрдым шагом в стоптанных тапках пошла в гостиную, где висел счётчик, потребовала свечку, и, взгромоздившись на стул возле зеркала широкого шкафа, принялась под потолком разглядывать что-то там в глубине, нажимать и пыхтеть, и говорить сквозь зубы «ну ты, сволочь, у меня ещё получишь». Кто именно назывался «сволочь», и, тем более, что он такое «получит», Вероника Марковна не уточняла, да, впрочем, Константину Михалычу это всё и неважно было - он сидел на кресле напротив старого зеркала, бывшего ещё при его матери, смотрел на отбрасываемую сожительницей тень, чёрной кляксой плясавшую на полу, и ему чудилось, будто эта огромная тень только и ждёт момента, чтобы и его, и его, маленького Константина Михалыча, тоже прибрать бы к рукам, затянуть бы его в свой грязненький мир дрянных статуэток из Крыма, Бердянска и Кипра, в свой мир дешёвого мяса и обвисших чулочных коленок, глухой и беззвёздной старости, как когда-то Айседора Дункан, закатав рукава по локоть, красной рукой затянула Есенина, светловолосого да с голубыми глазами, в безликую и мокрую темень, в опостылевший гостиничный номер, где он и скончался однажды под вечер - совсем один, совсем один.
Впрочем, Константин Михалыч не был, как уже говорилось выше, ни Нильсом, ни, подавно, Есениным, и потому, когда свечка внезапно погасла и когда посреди навалившейся и огромной ночи послышался сочный и отборный мат Вероники Марковны, он вдруг ослепительно вспомнил её - свою светлоокую и лилейную, свою молодую, молодую студентку, свою Лизу, Лизаньку - и в сливочном этом, в душистом и мягком свете, разлившемся перед глазами от звуков имени, всё, всё растаяло: и счётчик, гнездившийся в черноте, и толстые ляжки сожительницы, и вся сожительница сама, и даже та хмурая темень, в которой она копошилась.
п.с. не знаю, прочитает ли кто текст - в любом случае, это первая часть (из трёх).
Мы будем счастливыми?
Был поздний вечер и густая темень. Была метель. Вдоль длинного железного забора, ежась в зимнем пальто, шёл приземистый Константин Михалыч. За высокой оградой, бывшей раза в два выше него и тянувшейся слева, лет двадцать уже продолжалась какая-то стройка, так что и местные жители все давно позабыли, церковь ли там хотели открыть, обувную фабрику ли, а может и вовсе завод по выпуску противогазов да презервативов. читать дальше
п.с. не знаю, прочитает ли кто текст - в любом случае, это первая часть (из трёх).
Был поздний вечер и густая темень. Была метель. Вдоль длинного железного забора, ежась в зимнем пальто, шёл приземистый Константин Михалыч. За высокой оградой, бывшей раза в два выше него и тянувшейся слева, лет двадцать уже продолжалась какая-то стройка, так что и местные жители все давно позабыли, церковь ли там хотели открыть, обувную фабрику ли, а может и вовсе завод по выпуску противогазов да презервативов. читать дальше
п.с. не знаю, прочитает ли кто текст - в любом случае, это первая часть (из трёх).