Я не планировал выкладывать сразу две части, в продолжение вот этого www.diary.ru/~stih/p106649348.htm
, так как многие просто испугались бы объёмов чтения, но раз уважаемый consolo упрекает (нужно другое слово, но сейчас не найти) меня в "расписывании ручки, приминании клавиатуры", то выкладываю текст полностью.
Часть 1
Был поздний вечер и густая темень. Была метель. Вдоль длинного железного забора, ежась в зимнем пальто, шёл приземистый Константин Михалыч. За высокой оградой, бывшей раза в два выше него и тянувшейся слева, лет двадцать уже продолжалась какая-то стройка, так что и местные жители все давно позабыли, церковь ли там хотели открыть, обувную фабрику ли, а может и вовсе завод по выпуску противогазов да презервативов. читать дальшеВпрочем, на это никто не жаловался, потому что все настолько привыкли к тому забору, всем было настолько и совершенно всё равно, что и в голову никому не могло прийти мысли о завершении стройки хоть в этом десятилетии, хоть в следующем, хоть через три, хоть через тридцать. Только какому-то Алёшке, бездомному с большими глазами, хотелось, чтобы поскорее уже окончилась эта морока, чтобы ограду наконец снесли и открылась бы, засияла в лёгком снежке новая церковь, с пятью куполами, синими и с позолотой. На паперти у этой церкви он стал бы просить милостыню, а на собранные деньги однажды купил бы себе торт «Полёт» и два стакана горячего чая, крепкого и с сахаром, любимые им ещё в прошлой жизни, когда он был тем самым Лёшей, красивым и сильным, двадцатилетним, с родителями; ему казалось, что вот стоит лишь набрать эти нужные двести рублей, получить заветную коробку с бантом и названием кондитерской фабрики, раскрыть её, на язык положить кусочек хрупкого белоснежного безе, - и он умрёт от счастья, и прекратится эта длинная, длинная жизнь, и душа его отойдёт, улетит за молочные дали да кисельные берега.
Но церковь ещё не открылась (и вряд ли вообще собиралась открыться: градоначальник решил, что презервативы всё же нужней), и Алёшке поэтому приходилось сидеть под тем самым забором - у надписи «машины не ставить». Мимо него-то, этого нищего, и проходил Константин Михалыч, торопливый от холода, с прищуренными слезившимися глазами; он то и дело поправлял старомодную бобровую шапку, сползавшую с красных ушей на лысоватую макушку, а затем поднимал неустойчивый воротник пальто, который постоянно падал.
Алёшка же, который по причине отсутствия перчаток держал одну руку в кармане, а другую обматывал в белый платок, принесённый какой-то набожной и крепкой старушкой, читавшей Библию по вечерам, а за обедом «комсомольскую правду», принялся просить милостыню у Константина Михалыча, смотря при этом своим долгим и тихим, но совсем бессмысленным взглядом. В ответ на это Константин Михалыч лишь мельком оглядел его, немного брезгливо поджал губы и ещё больше заторопился к метро. Однако когда закончился забор, и метель с новой силой ударила спереди и слева, и к стёклам его близоруких очков прилепился мокрый снег, он вдруг вспомнил алёшкино худое лицо, его пальцы, перевязанные белым платком, - и весь, весь этот нищий, весь этот съёжившийся человек, от которого остались одни лишь крупные глаза да три морщины на лбу, так отчётливо представился Константину Михалычу, что он хотел уже было вернуться обратно, дать рублей пятьдесят, чего-то такое сказать, очень доброе и важное, но он тут же подумал, что, мол, неудобно всё это, прохожие подумают, что красуюсь, да и стягивать перед бездомным кожаные перчатки, унижать его и себя, да к тому же мороз, а кошелёк в сумке, и молния плохая, буду мучиться с ней (с не-ей, растягивал Константин Михалыч про себя), а он станет смотреть на меня, да к тому же я так устал и вообще что я ему могу сказать… важного? - и Константин Михалыч, в принципе человек мягкий и жалостливый, махнул на ходу рукой, поправил в очередной раз шапку и воротник, и, вздохнув, пошёл дальше.
Спустившись наконец в метро, он понял, что там было не лучше, чем на улице: также душно, как холодно было в городе, метели, конечно, нет, зато есть снующие в разные стороны люди, да и голова у него разболелась что-то. И поэтому, когда Константин Михалыч уже был на нужной ветке и смог примоститься на сидение в уголке, а вагон, покачнувшись, с шумом и дребезжанием унёсся в туннель, он впервые за весь день испытал радость, и тут же заснул.
Правда, сон его был странным, и походил он скорее на забытье, какое бывает при температуре, вышедшей за тридцать девять, да с сильным ознобом. Вначале ему казалось, что он пристально смотрит на людей вокруг и что лица у них у всех скучные-прескучные - на столько, что, как говорилось в одной книге, могло бы тошнить от них. Затем Константину Михалычу почудилось, будто это и не лица вовсе он разглядывает, а какие-то страшные морды, если не сказать рыла, да и не людей подавно, а огромных животных, причём не гордых, не говорящих, как в «Путешествии Нильса и диких гусей», а, наоборот, уродливых и мерзких. Впрочем, надо сказать, что и сам он был отнюдь не Нильсом - когда Константин Михалыч, чуя неладное, хотел было снять очки да получше их протереть, он вдруг увидел, что руки его превратились в поросячьи лапы, нос - в пяточёк, и весь он сам - один большой поросёнок, громко захрюкавший от ужаса. По-видимому, он был первым, кто понял, что неожиданно стал животным, потому что вплоть до этого истошного визга остальные пассажиры метро преспокойно держались за поручни и смотрели на мелькавшие лампы туннеля, словно ничего и не произошло. И только теперь, когда он стал беспрерывно хрюкать, все вокруг принялись тоже визжать, а больше всех та дамочка, что сидела напротив Константина Михалыча и что прежде остальных перестала быть человеком - она обернулась такой хорошей, упитанной, дородной курицей, какие бывали, наверное, лишь в богатырские времена. И тут, в довершении всего, по вагону прокатился грубый голос машиниста, точнее машинистки, в котором он узнал хрипловатый голос Вероники Марковны, толстой своей сожительницы, вещавшей о том, что сегодня на ужин будет белое мясо (дама напротив окончательно утратила разум и, обезумев от ужаса, только истерично кудахтала, щёлкая клювом), а на добавку пойдёт свинина. Здесь наш несчастный Константин Михалыч буквально подпрыгнул на сидении, захрюкал, захрюкал, - и проснулся, увидев вокруг не зверей, а скучные-прескучные лица, поняв, что кошмар, слава Богу, закончился, что он приехал на нужную станцию.
Выйдя на улицу, он медленно побрёл домой, глядя себе под ноги, думая при этом о том, что свет невысоких фонарей, падавший на обледенелый тротуар, похож на масло, на дешёвое подсолнечное масло, на котором его Вероника Марковна, в халате и некрасивая, жарит по будням отвратительные и большие куски мяса, не до конца размороженного, и всё приговаривает «что-то Константин Михалыч нейдёт», как в какой-то там сказке. И от этой вот сказки, от сна, ещё кружившегося в воздухе, так вдруг больно стало Константину Михалычу, что ему показалось даже, будто слеза, крупная и одинокая, скатилась по его щеке - в небритой и поседевшей щетине.
Всё это очень не понравилось Константину Михалычу. И потому, дабы больше не плакать (он думал, что то, что произошло, называется именно «плакать»), Константин Михалыч улыбнулся, встрепенулся, подняв воротник, упавший тут же, и, подойдя к подъезду, стал представлять себе Веронику Марковну - всё голую и в цветах, с немыслимыми завитками на розовенькой голове.
Всплывшая картина оказалась столь яркой и столь привлекательной, что Константин Михалыч сразу же развеселился, захлопал в ладоши и, открыв дверь, радостно запрыгал по лестнице на пятый этаж, где, прогремев ключами и войдя в квартиру, крикнул «привет, привет, я дома!» - и как будто в ответ на это пахнуло в него прогорклым маслом, шматком свинины на плите и Вероникой Марковной, которая вышла из ванной, в бигуди и синем халате, коротком, обнажавшим старые ноги в дряблых коричневых чулках, и сказала «что-то ты сегодня раньше - не сходишь за хлебом? Просто я забыла купить…». Константин Михалыч, оборванный на полуслове, обескураженный, глядел на неё во все глаза, хлюпал носом, а потом развернулся, пожал плечами и побрёл на улицу, как-то сразу сгорбившись, трогая себя за лысину, словно пытаясь поправить шапку, забытую дома.
Идя по улице, Константин Михалыч всё вспоминал свой сон, запах свинины и Вероники Марковны и, разозлясь, бормотал себе под нос «дура, какая ты дура!», - и тут перед ним всплывала та картинка, розовая и с цветами, которую он недавно совсем представлял, и тогда Константин Михалыч, рассвирепев, добавлял, мелко тряся кулаками, «а особенно меня бесят эти вот твои завитки, дура!». Он распалялся всё сильней и сильней, и на вопрос молодой продавщицы, с белокурой толстой косой и большими губами, «что вам?», Константин Михалыч чуть было не разразился гневным монологом, клокотавшем внутри. «Да ничего мне не надо!, - хотелось ему сказать, - ничего, ничего! Ни вашей косы, ни ваших губ, которые в пошлости даже обшагали моего отца, любившего только футбол и пиво! Ничего, ничего мне не нужно! Только, Бога ради, уберите её от меня! Уберите, уберите Веронику Марковну, и я буду счастлив! Ведь вы поймите, поймите меня - я же её ненавижу. Я ненавижу все эти её халатики, авоськи с дешёвым мясом, её бигуди, статуэтки на полках из Каира и Ялты, её толстые пальцы с короткими ногтями и ярким сиреневым лаком, который она покупает, хотя уже старше меня, и всё показывает, показывает мне, топорща эти свои сардельки, спрашивает «нравится?», и я отвечаю «нравится!», хотя провались она пропадом, вся целиком. Вся целиком, слышите?! Вся старая, некрасивая, вместе с этими её дурацкими рассказами о работе, где она уже 40 лет работает, а только простой бухгалтер в своём крохотном кабинете, где даже окон нет и где ей душно с сотней её болезней, и нечего ей поставить на стол, кроме моей фотографии да истрёпанной фотографии сына, врезавшегося на полном ходу, в каком-то там декабре, в фонарный столб, и так как машина была неновой и, конечно, без подушки безопасности, он умер сразу, на месте, искалеченный так, что и мать его еле узнала, заплаканная и с белым платком в руке; и у неё нет никаких увлечений, и у неё нет никого, кроме меня и привычки поливать фиалки, и те, с кем она работает, её никогда не зовут на праздники, а когда однажды позвали, и она, накрашенная и счастливая, ушла туда днём, а вернулась под вечер, то всё рассказывала, улыбаясь, рассказывала, как было там хорошо, - и тут у неё задрожал подбородок, весь в морщинках, а она всё говорила, говорила, не останавливаясь, наливая водки, что над ней смеялись, особенно молодые, что в курилке назвали её «неудачницей» и «совершенно лишней», думая, что она в зале, а она была там же, в кабинке, - и она плакала, плакала об этом, о многом другом, о том, что вот если она назавтра умрёт, не под утро, в предрассветной дымке, а так, во время готовки плова, то некому будет двух, двух крохотных лилий, двух маленьких роз принести за эту большую порожнюю жизнь - а я всё слушал это, слушал, слушал, потому что, потому что…». И Константин Михалыч остановился, и он не мог продолжать монолог, оттого что стало ему больно и грустно, и он, купив батон белого хлеба и выйдя с ним на улицу, на холоде отломил несвежую горбушку - и заплакал двумя слезами.
Он вернулся домой. Открыв дверь, Константин Михалыч увидел лишь плотную темноту, посреди которой раздался женский шершавый голос: «Константин Михалыч, пройдите, будьте любезны, на кухню - у меня сюрприз для вас есть». Он, не видя перед собой ничего кроме двух романтических свечек, зажженных вдали Вероникой Марковной, пошёл, пошёл, и шёл он неожиданно долго, как будто боясь поначалу, что, как во сне, его приглашают пожить каким-то там неведомым блюдом, а потом, когда запах горячего воска стал сильнее, и в слабом свете завиднелась уже обвисшая, неловкая и бордовая улыбка его сожительницы, Константину Михалычу сделалось вдруг очень досадно - и на себя, и на эту вот словно бы восковую женщину, и на всю свою глупую жизнь.
Вероника Марковна, внезапно заторопившись, приговаривая «ах, курица же, курица сгорит», быстро встала из-за стола, опрокинув вино на своё цветастое платье, и вместо плиты побежала к раковине; она затараторила «да что же теперь делать, что же теперь делать», завертела головой, затем принялась искать соль, потом бросила, начала жеманно отряхивать пятно рукой, а после забегала, забегала по кухне, внезапно остановившись, замерев, заплакав наконец, и, бросив через минуту удивлённый взгляд на Константина Михалыча, который, недвигавшись, как заворожённый смотрел на всю эту сцену, она спросила «а ты чего хоть свет то не включишь, а?».
В честном порыве исполнить просьбу, Константин Михалыч протянул руку к выключателю, щёлкнул им - и свет не загорелся. Виноват здесь был, конечно, не Константин Михалыч - просто в том глухом районе, где они жили, света вообще часто не наблюдалось, а особенно зимой, а особенно вечером, когда он как раз нужен всем нормальным людям. Не долго думая, Вероника Марковна взяла инициативу в свои руки, твёрдым шагом в стоптанных тапках пошла в гостиную, где висел счётчик, потребовала свечку, и, взгромоздившись на стул возле зеркала широкого шкафа, принялась под потолком разглядывать что-то там в глубине, нажимать и пыхтеть, и говорить сквозь зубы «ну ты, сволочь, у меня ещё получишь». Кто именно назывался «сволочь», и, тем более, что он такое «получит», Вероника Марковна не уточняла, да, впрочем, Константину Михалычу это всё и неважно было - он сидел на кресле напротив старого зеркала, бывшего ещё при его матери, смотрел на отбрасываемую сожительницей тень, чёрной кляксой плясавшую на полу, и ему чудилось, будто эта огромная тень только и ждёт момента, чтобы и его, и его, маленького Константина Михалыча, тоже прибрать бы к рукам, затянуть бы его в свой грязненький мир дрянных статуэток из Крыма, Бердянска и Кипра, в свой мир дешёвого мяса и обвисших чулочных коленок, глухой и беззвёздной старости, как когда-то Айседора Дункан, закатав рукава по локоть, красной рукой затянула Есенина, светловолосого да с голубыми глазами, в безликую и мокрую темень, в опостылевший гостиничный номер, где он и скончался однажды под вечер - совсем один, совсем один.
Впрочем, Константин Михалыч не был, как уже говорилось выше, ни Нильсом, ни, подавно, Есениным, и потому, когда свечка внезапно погасла и когда посреди навалившейся и огромной ночи послышался сочный и отборный мат Вероники Марковны, он вдруг ослепительно вспомнил её - свою светлоокую и лилейную, свою молодую, молодую студентку, свою Лизу, Лизаньку - и в сливочном этом, в душистом и мягком свете, разлившемся перед глазами от звуков имени, всё, всё растаяло: и счётчик, гнездившийся в черноте, и толстые ляжки сожительницы, и вся сожительница сама, и даже та хмурая темень, в которой она копошилась.
Часть 2
Самым смешным было то, что Константин Михалыч никак не мог припомнить - август сейчас или июнь. Переворачивая котлеты в булькающем масле, смотря в окно, набухшее слева от плиты, он многое бы сумел выудить из собственного прошлого: и то, как в деревне у бабушки, ещё ребёнком, увидел жирную, всю в комьях грязи, свинью; и то, как его, барахтавшегося в речке, крепко держал отец, смешной, майский, стоя по пояс в воде, щекотно скользя шершавыми ладонями у него под мышками; читать дальшеи то, как учился в школе, долго и нудно, как позже учился в институте, всё так же, как тянулись и тянулись дни, лениво вытягивая для него из серой и гулкой пропасти аспирантуру (был он, знаете, прилежным), и скучную, тягостную работу преподавателя - в каком-то там университете, исчезнувшем за аббревиатурой, с узкими коридорами, матерящимися студентами и очень, очень маленькой зарплатой.
Только вот август сейчас или июнь? Июнь?.. А может, всё-таки август? - Нет, он не знал.
Константин Михалыч сумел бы, если б сильно захотел, вспомнить даже две формулы по физике, три по математике, да плюс даты рождения и смерти Пушкина, рецепт манной каши и названия всех европейских столиц - только месяц ему не давался. Да что там, он мог бы хоть сейчас, вот прямо здесь, на кухне, воскресить для себя тот долгий зудящий вечер, с ноющей, февральской темнотой за окном, когда одна женщина, Вероника Марковна, если точнее, стучалась к нему в дверь - тяжело, с одышкой, со всхлипами. Просила открыть, просила не бросать. Называла его Костенькой, Костенькой, любимым. Ещё раз Костенькой и еще раз любимым. Неприятно, мелко.
Да, точно, он сумел бы вспомнить - и представился бы тогда ему стук в железную дверь, стук продолжительный, глухой, и представилось бы ему, как ответ на это, собственное сердце, прыгающее там, в озябшей груди, и представились бы слёзы, стоявшие в больших глазах, чистые, скопившиеся мутным туманом, - вдруг закапавшие, закапавшие, закапавшие - ведь Константин Михалыч, он не был, не был жестоким. Он просто хотел пожить, хоть пару годков ещё не умирать, не сгинуть однажды под утро в этом пошленьком, пёстром хламе рядом с той, некрасивой, с запахом изо рта; ему просто нестерпимо хотелось молодости, молодости тонконогой, высокой, - и боролась в нём доброта и вот это желание, и он стискивал зубы, - и не открывал дверь, и холодели ноги, живот, руки, и он весь, забившийся в дальний уголок квартирки, сжавшийся под лупоглазым окном и его лиловатой нестиранной шторой, дрожал с детским своим и жалобным взглядом, и ему чудились грузные, страшные шаги по комнатам, и становился он похожим на мальчика, на обычного, среднестатистического мальчика, который сейчас, вот сейчас должен получить Бог весть за что, наверное, за то что всё это - жизнь, тугие сильные удары, отчего потекут у него слёзы, и остатки добра потекут, и он вырастет, вырастет, и будет уже не мальчиком, а дядей - с именем, фамилией и обязательно отчеством. Очень приличным дядей.
И Вероника Марковна всё стучала и стучала, и капли по лоснящимся щекам всё катились и катились, а потом раз - и она перестала стучать. Или не перестала, а просто удары размякли, силы закончились. Или ещё что. Не известно. Впрочем, Константина Михалыча это уже и не волновало, потому как лицо у него вдруг высохло, просияло, глаза как будто бы уменьшились, и слёзы закончились, - а когда они кончаются, то, сами знаете, что стучи, что не стучи - один результат.
Первой мыслью преобразившегося Константина Михалыча, как-то даже помолодевшего и похорошевшего, стала мысль о пресловутой Веронике Марковне - что-то с ней теперь станется? Куда она пойдёт отсюда, куда? - Вопросы это всё были неприятные, нудные, однако, слава Богу, задуматься над ними он не успел - на следующую же секунду они вмиг исчезли, растаяли, сменившись одним: а почему бы не поесть сейчас ветчины? С картошкой, с лучком…
Не найдя ни одного довода против этой идеи, а найдя сплошные «за», Константин Михалыч проворно засеменил на кухню, к холодильнику, где, увы, совсем ничего не оказалось. Пусто - продукты как раз должна была принести Вероника Марковна. И зачем я так скоро с ней поссорился? - думал он. - Надо было сначала забрать продукты - а потом уже… Эх, ты!
Совсем позабывший о времени, недовольный, Константин Михалыч засобирался идти в магазин - чертыхаясь, он уже застёгивал куртку, глазами искал шапку, перчатки, когда вдруг, ненароком, его взгляд упал на окно - а там, за окном, там была одна лишь ночь, густая, густая, без единого фонаря. «Страшная» - подумал он.
Несколькими годами позже, стоя в прокуренном тамбуре, точно такую же ночь увидела и Вероника Марковна: она держалась дряблыми пальцами за железную палочку, она щурила близорукие глаза, она пыталась хоть что-то увидеть, разглядеть вон за тем пыльным стеклом, но кроме плотной темени, глубокой, ширившейся, ей так и не удавалось ничего рассмотреть.
Она изменилась. Она сильно постарела, как-то сжалась, уменьшилась. Лицо её было всё в морщинах, некрасивое, и если бы не глаза, карие, живые, ей так и не устроиться бы на работу - помощницей вагоновожатой, которая тоже была одинокой, с которой Вероника Марковна подружилась. Ей нравилась доброта полноватой Зои (так звали подругу), её мягкие руки и как она заваривала чай; той же, в свою очередь, нравилось, как смешная старушка улыбалась (так тебе никто не говорил, что ты красиво улыбаешься?), как та следила за ногтями (она перестала их красить, только бесцветный лак), как Вероника Марковна штопала юбки и как она мыла посуду, мыла полы в желтоватом вагоне, как желала она приятных снов. Да, они подружились.
Так вот, точно в такую же ночь, какую видел Константин Михалыч, Вероника Марковна, помнившая уже его смутно, забывшая совсем звонки к нему, письма, бывшие после звонков, и ноющую боль, продлившуюся ровно год, однажды стояла в тамбуре, смотрела, смотрела в глубокую темноту, стальная палочка холодила пальцы, - и неожиданно всё перед ней, перед Вероникой Марковной, перед Вероникой, перед безымянной, как-то неожиданно всё поплыло, поплыло, затуманилось, скорость поезда увеличилась, дребезжание вагонов отошло, и в наступившей тишине она опрокинулась на спину, невольно, легко, и окунулась в сладкую, сладкую темень, в ночное упавшее небо - и исчезла.
Всего этого Константин Михалыч, конечно, не знал, знать не мог, да и не хотел совсем, если честно. Мысли его о Веронике Марковне окончились ровно там же, где окончились они и в предыдущий раз и где будут кончаться впредь - а именно: и хорошую, должно быть, колбаску она тогда принесла! И что я, дурак, сначала её не взял?.. Ведь есть-то, есть-то как в тот вечер хотелось, Господи Боже! Ну и глупым же я был, глупым! - Так думал Константин Михалыч, перебирая в голове давно ускользнувшие дни, и на холодную конфорку переставлял железную кастрюлю с подгоревшим дном, которую ещё Вероника Марковна чистила, чистила, да не отчистила, и в которой теперь он варил макароны, позабыв уже о вопросе - так август, август сейчас или июнь?
- Константин, Константин! Ну долго тебя ещё ждать? Три часа ты там будешь возиться, что ли, с этими котлетами? Я устала, я голодна - а ты всё не идёшь, да не идёшь! - донеслось вдруг из спальни.
- Сейчас-сейчас, иду-иду, не волнуйся, уже всё готово, всё готово, - широко улыбаясь, вытянув шею из бежевого не глаженного воротничка, крикнул Константин Михалыч в тёмноту коридора.
Переложив две масляные котлеты со сковородки на желтую тарелку, припорошив их макаронами, он налил в бокал вино (дешёвого портвейна), сунул в карман фиолетовую, с золотыми петухами, салфетку - и побежал, побежал в спальню, сквозь зиявшую черноту прихожей, где к прежним статуэткам поприбавились магнитики с Мальты и Андалусии, - и позади него, за кухонным окном, небо окончательно просветлело, исчезли даже самые крохотные облака, и возле подъезда, у налившихся вишнёвых тюльпанов, дворник своей растрёпанной метлой в воздух взбивал лёгкую сухую пыль, жмурился, крепко держась за шершавое древко, и рядом с ним, с этим высоким некрасивым мужчиной, в обе стороны расходилась длинная улица с розовощёким шиповником по краям, с распустившимися гладиолусами, красными, в рубиновых прожилках, и сиреневыми, на плотных ножках, - и солнце стояло в зените, и пахло всё, так пахло скошенной утром травой; с кустика чёрной смородины, взявшегося в городе бог весть откуда, поднялась, и в шёлковых лучах закружилась стайка нежно-оранжевых бабочек, и полетела над мягкими одуванчиками туда, за границу и нашего мира и всех остальных, и дворник проводил их случайным взглядом, быстро скользнувшим по земле, по дому, по блестевшему окну спальни, где сидела она - Лизанька.
Та, в свою очередь, никаких бабочек не видела. «Шиповники» её не касались. Зато вот дворник, ходивший под её окном, вызывал раздражение; и она в кулачёк собирала яркие бусинки, гранённые, черничного цвета, рассыпанные по белому подоконнику, и брезгливо морщилась, изредка глядя на этого, в оранжевом.
А Константин всё не шёл. Приглаживал остатки волос, где-то там, в коридоре, чтобы не совсем быть растрёпанным, не слишком простым предстать перед Лизой. Волновался. Дважды смотрелся в зеркало, потными ладонями скользил по голове, был не доволен, и густо вздыхал. «Словно ему всё это хоть как-то поможет, - думала Лиза, - да ему хоть расчёску дай, хоть помаду и лак - как был стариком с плохими зубами и клоками седин чуть выше ушей, так им и останется. Ноль. Ноль абсолютный». Да, сидя на широкой кровати, устланной салатовыми простынёй и пододеяльником, в расстёгнутом розовом пеньюаре, с веками в зелёных тенях, Лиза не могла понять, не могла припомнить, как вышло, что тогда, пять лет назад, она начала встречаться вот с этим, полным, в свитере болотного цвета, как решилась она потом даже жить с ним, в одной квартире, спать с ним, в одной постели, когда он, Господи Боже, постоянно ворочается во сне, и капельки пота выступают на его дряблом желтоватом лбу, над кустистыми бровями, и он шумно храпит, изредка вдруг так втягивая воздух, что готов уже задохнуться; и его нос, крупный, большой, усыпанный чёрными точками, подрагивает, и оплывшие круглые плечи, липкие от долгой ночи, холодком настойчиво льнут к её бархатистой коже, и по спине бегут мурашки; и по временам, вон там, внизу, под одеялом, шевелятся его страшные отёчные ноги.
Наконец он пришёл. Сутуловатый, в сером джемпере, обтянувшем рыхлый живот, Константин забегал по комнате - ставил поднос на кровать, искал маленький столик, переставлял завтрак на него, полностью открывал шторы, гремел вилками, что-то говорил, говорил, спрашивал, глупо улыбаясь, хлопая себя по бокам, поправляя очки, - и в этом своём копошении, грузных вздохах, которыми он заполнял всю комнату, Константин был противен ей. Лизе казалось, что вот уже не только квартира, дом, весь видимый мир скрылись за смуглым лицом ненавистного мужа, но и другой, потайной мир, где на ветках сидят голубые птицы, а под зеленью крупных яблонь, играя кислой смешной антоновкой, живёт огромная вера в счастье, - что и он, что и он тоже затоплен, растерзан, убит этим широким, некрасивым дураком.
Ей стало душно. На лице, располневшем за несколько лет, показался румянец; взяв с постели мягкими пальцами платок изумрудного цвета, она принялась обмахивать себя, надеясь, что сейчас раздастся звонок, постучат в дверь, бросят камень к окно - и он хоть на минуту выйдет из комнаты. Нет, ничего не происходило.
Вдруг она с ужасом ощутила, что её целуют в щёку. Отвращение, животное бешенство заклокотало внутри, и Лиза, не выдержав липких губ и коловшейся щетины, закричала:
- Ты что, дурак, с ума что ли сошёл?! Ты не видишь, как мне плохо? Да мне же дышать трудно, голова раскалывается, и ты ещё лезешь ко мне! Ненормальный! - закончила она дрожащим высоким голосом, и бросила только что взятую серебряную ложечку на стол, отчего зашатался, зашатался бокал с вином, и с красным всполохом упал на ковёр, забрызгав худые тапочки Константина. - Вот, и ковёр из-за тебя испачкан.
Она не слушала объяснений Константина, который бегал за тряпкой и вытирал вино. Ей было не до его раскаяний, просьб, рассказов о детстве, о какой-то там речке, где он любил купаться, и где сейчас - земля да болото, земля да болото. «Болото», повторила она, и принялась разглядывать ногти, только что покрытые лаком, и всё никак не могла взять в толк, как смог этот нудный пустой мужчина, твердивший о лете, о бабочках, о вишнёвом варенье, увлечь её за собой, вырвать из привычного круга университета, выгуливания собаки, разговоров о сексе с подругами, - как, как она встречалась с ним, под шёпот знакомых, недовольство родителей, как пошла за этим человеком - сквозь длинный, длинный тёмный коридор, тогда, в тот первый раз, в эту бирюзовую спальню; и за окнами был январь, было больно и кружилась метель, и секундная стрелка на высоких деревянных часах, стоявших напротив кровати, поднималась и опускалась, плавно и равномерно, и лёгкая светлая тюль вздыхала от попавшего в комнату зимнего ветра, и слышалось тиканье, тиканье… и вдруг оно закончилось; и он, тяжело лежавший рядом, глухим, усталым голосом сказал: батарейки сели.
- Завтра я пойду на день рождения к подруге, - прошептала как будто очнувшаяся Лиза.
- Хорошо… - ответил Константин, переведший взгляд с пола на неё. - Я пойду с тобой.
- Нет.
- Почему же?..
- Потому что ты будешь мешать нам.
- Но ведь ты обещала в предыдущий раз, что на следующий праздник возьмёшь меня, - с растущим недовольством говорил Константин.
- Обещала. А теперь передумала. Послушай, не мешай мне, пожалуйста, жить так, как я хочу. Я тебе не дочка.
- Конечно, не дочка! Дочку я бы так не любил. - он ждал, что Лиза ответит, но та молчала. - В общем, либо ты остаёшься дома, либо я иду с тобой. - сказал он, впервые повысив на неё голос.
- Что-что? Что ты сейчас сказал?
- Я… - замялся он. - Ну, пожалуйста, пойдём вместе, я не буду тебе мешать, просто, пойми же меня, Лизанька, я тебя ревную ко всем, мне тяжело находиться одному, тем более в моём возрасте…
- Вот и я о том же, - с долгой белозубой улыбкой ответила Лиза, вставая с постели.
- Лизанька, Лизанька, ну постой же, постой, хочешь, я буду сидеть там где-то в сторонке, у стены, не буду даже смотреть на тебя, уйду через час - только дай мне пойти с тобой! - она молчала, приглаживая волосы перед зеркалом, немного надув губы и отставив чуть-чуть назад прелестную обнажённую ножку. - Лизанька, ну пожалуйста, пожалуйста… - он встал на колени и готов был уже ползти к ней, смотря на светлое её лицо сквозь толстые стёкла очков, сам весь растрёпанный, со слезившимися глазами - но этого Лиза, увидевшая его в зеркале, изменившаяся в лице от подступившей к горлу дурноты, не выдержала:
- Я ненавижу, ненавижу тебя! - закричала она, тряся рассыпанными по плечам завитками волос; захватив что-то из одежды, Лиза выбежала из комнаты, заперев дверь с обратной стороны.
Спокойно одеваясь под ноющие стуки, даже всхлипы, она мыслями была уже там, на празднике. И поэтому, тихонько взяв из рыжей шкатулки в шкафу «заначку» на чёрный день, Лиза, пересчитав её, с большим удовольствием мурлыкала какую-то песню, надевала кремовую шляпку с узкими полями, маленькие синие туфли на высоком каблуке, и, подойдя к двери, она радостным шёпотом проговорила «я буду через два дня, не волнуйся, милый» - и легко послала алый воздушный поцелуй Константину, и бросила ему ключ через щель, а затем, засмеявшись, играя стройными своими ладышками, она побежала в прихожую, на лестничную площадку, на улицу, где полнело закатное влажное солнце и близился дождь, - и дальше, и дальше, и дальше…
Да, по прошествии двух дней она не вернулась. И даже через три она не пришла. После пятого, шестого - стало невмоготу. И он вертел в руках ключ, и он не знал, что делать, как быть, с кем посоветоваться. Ведь у него не было друзей. Совсем. Конечно, вы скажете - ну да, да не может быть, а как же вон тот, с веснушками, по имени Коля, с которым учился, взрослел, любил; а Саша, высокий, улыбчивый, рыжий, ловивший с ним вместе рыбу, учивший физику; а Света, такая, с карими глазами, мечтавшая о Шатунове, - ну, как же, как же они? - Да нормально, знаете ли, живут: один в Америке, второй - алкоголик, у третьей какой-то по счёту гражданский муж, небритый и в трениках; и душно, и дурно пахнет в квартире, и галдят четыре ребёнка, и она лежит на софе - толстая, в шлёпках, беременная в пятый раз. Говорят, ни-че-го не слышала о контрацепции.
Лиза в этом смысле выгодно отличалась - она всё знала о предохранении. И о его правилах, за время добровольного своего изгнания, она вспоминала гораздо чаще, чем о Константине. Да это и понятно - зачем о нём вспоминать-то? О полном, с одышкой, в близоруких очках… Нет, не надо. Сейчас идёт уже восьмой день новой свободной жизни, сейчас вечер и всё хорошо - на улице теплынь, Лиза стоит у окна, смотрит на клумбы, разбитые у подъезда, полные бледных ночных фиалок, а за её спиной, на кухне, шумно смеются Пашка, Денис и Галя - они ищут в холодильнике вино, колбасу, но этого там нет и в помине - осталась всего лишь одна бутылка какого-то шампанского, безымянного, будем считать, «Абрау Дюрсо»; и запотевшее стекло крепко держат молодые пашкины руки, и катятся по его пальцам прозрачные капельки, и слышится юный натянутый голос, а после - тугой щелчок, пена, пена льётся, сильное «да!», и звон бокалов. Лиза оглядывается на них, улыбается, говорит «иду, иду», и снова смотрит в окно.
А там, за стеклом, у подъезда, возле фиалок, она вдруг увидела Константина. Он был в расстёгнутом лёгком пальто, без очков, такой же толстый, как и прежде, с мокрым лицом; вытянув длинную худую дряблую шею (почему она не заплыла жиром - бог весть), он смотрел в её светлое окно, и шершавым пальцем изредка пытался на носу поправить забытую дома оправу. Лиза только заметила, что у него очень узкие плечи и большие ладони; в правой руке он держал поводок с престарелой собакой (и зачем он притащил сюда моего Ганса?), а в левой, потной, была зимняя шапка с растрёпанным мехом, и одна лилия, по тонкому лепестку которой в глубокое душистое нутро цветка карабкался коричневый летний шмель.
Зажглись фонари. Паша, подойдя к Лизе, обнял её, улыбаясь, крепко к ней прижался и медленно начал целовать - то в мягкое голое плечо, то в щёку. Просил пойти наконец к столу и смеялся громким густым смехом. Лиза в ответ что-то говорила и на его мужскую уже руку клала свою маленькую ладонь. Да, он был очень, очень хорошим.
Когда Паша отошёл от окна, Лиза опять посмотрела на Константина. Он заметил это, и, ещё сильнее вытянув шею, встав на цыпочки в своих грязных ботинках, широких брюках, он принялся махать ей обеими руками, поводком, шапкой, белой-белой лилией, - во всю улыбаясь, близорукими глазами указывая на цветок. Лиза молчала.
Замерев с поднятыми руками, Константин перестал улыбаться, и опустил их, разжав ладони. Лилия, шапка, поводок - всё упало на пыльный ночной асфальт. А он, он куда-то пошёл, пошёл, глядя мутными глазами под ноги, - и собака сама собой пошла за Константин Михалычем; и прямо на них вдруг уставились две лупоглазые фары какой-то там старой не заводившейся машины, и от этого на доме позади появилась, и всё высилась и росла, их общая, слитная тень; и они всё шли, шли, и Константин всё больше сутулился, и Ганс уже тихонько хрипел, припадая на обе передних лапы, холодным животом прижимаясь к траве, - а тень, тень поминутно тянулась вверх по дому, уходила выше, выше - и у Кости задрожали коленки, и он, изнемогая, опираясь с трудом на руки, тяжело, тяжело опустился на землю, лёг во всю длину своего тела, - и устало закрыл глаза.
Часть 3
Была поздняя весна. По высокому небу, края которого туманились лебединым пухом, легко поднималось солнце, полное будущей красной смородины и сверкающих белых панамок. Его мягкий свет путался в веренице деревьев, и прохладно скользил по прогалам среди тонкошеих листьев, покрытых зелёными плотными жилками. читать дальшеЗаливая собой голубые зазоры, он сладко слепил глаза, и хотелось чувствовать, как ветер смешно ерошит расчесанные волосы, и хотелось, чтобы время - остановилось. Остановилось на одиннадцати часах утра. Тогда все парочки, медленно гулявшие по тропинкам парков, остались бы счастливыми, тогда не умерла бы принцесса Ди, не состарилась бы Мадонна, а ваша бабушка не заболела, и не кашляла бы так истошно по долгим осенним ночам. Тогда не испортился бы завтрак, и запах кофе томно вскружил бы голову. Тогда лёгкие прикосновения пальцев, объятия, слабые от недавнего сна, вкрадчивые поцелуи, которые помнят ещё тепло чуть шершавых простыней, свежих, свежих, не превратились бы во что-то другое, грубое и пошлое; и тогда невозможная нежность кожи, кожи, ежевичной на ощупь от майского ветерка, осталась бы вечной, как свет, выпроставшийся в первый день лета из большого окна, упавший на тонкий палас, на синий махровый халат у постели, на ваши сплетённые ноги.
Была поздняя весна, и Лиза с Димой были в спальне, до краёв заполненной зернистой темнотой. Он, потный, плотно лежал на ней, двигался, двигался, всё повторял «как здорово, как здорово», дышал у кончика её покрасневшего уха, и, закрывая глаза, напряжёнными руками сжимал две подушки, на которых рассыпаны были, как изюм, её душистые волосы. Вверх-вниз, вверх-вниз… а ей было всё равно. Она видела, как он двигался, слышала, как дышал, но не чувствовала ни боли, ни наслаждения, ничего. Только слабое ощущение того, как там, внутри, внизу живота, что-то прыгает, смешно и неловко, что-то, напоминающее детский резиновый мячик, и не дающее ей, откинув голову, думать о чём-то - ну, хоть о скидках в ближайшем супермаркете.
Лёгкая брезгливость, наполнившая Лизу, когда димино сердце ритмичнее застучало, прошла быстро - она привыкла вот так лежать, невидящим взглядом смотреть в потолок и не обращать внимания на это, большое, влажное, тугое. Он сказал «да, как же здорово», а Лиза молча встала, подумала «правда?», ладонью провела по смятой белизне простыней, до которых уже добрался свет, и валко играл в их пахучих складках, - и пошла в ванную, ступая босыми тёплыми ногами по голому полу. Нет, надо с этим что-то делать, думала она, включая душ, надо что-то делать, что-то делать… Лиза направляла на гладкие смуглые руки струю воды, и не могла найти в себе желания делать это «что-то». Ей было всё равно, ей было безразлично, кто станет с ней жить сегодня, кто завтра, кто на будущий год.
Стоя под душем, пухлой красной губкой растирая ладышки, она всё ещё была красива. Четыре года прошло, как бросил её Паша, укатив в Америку работать там «декоратором» (чинить пылесосы, мыть машины, пить в дешёвых забегаловках, блевать и плакать в голос под неоновыми огнями - розовыми и синими); прошло два года, как она устроилась уборщицей в детский сад, так как никуда, никуда её не брали с дипломом безвестного вуза; прошёл месяц, как однажды вечером, в апреле, когда стояла страшная духота и шли нескончаемые дожди, в холле, перед зеркалом в дешёвой позолоченной оправе, она разглядела у себя на лице пять морщинок - две у карих глаз и одну чуть выше мягкой переносицы, целованной юными, тонкогубыми.
Да, конечно, она плакала. Когда вспоминала о работе уборщицы - краснели уши и першило в нежном горлышке. После прихода Димы, шумного баса «любимая, я пришёл», Лиза вообще закрылась в ванной и до поздней ночи там просидела - слёзы прекратились быстро, но сразу за ними настало такое равнодушие, что трудно было заставить себя подняться, высморкаться, подойти к двери и щёлкнуть замком. Просто всё вышло иначе, чем она ожидала. В жизни, большой, настоящей, оказалось, что её никто не ждёт. Ни с распростертыми объятиями, ни с хлебом с солью, ни только с хлебом, ни, ладно уж, без продуктов и молча. Потому что в этом мире, огромном, она по-серьёзному не была хоть кому-то нужна - ну, кроме той собачонки, что в приступе сентиментальности, по вечерам, Лиза подкармливала объедками со стола, завёрнутыми в целлофан.
И она могла устраивать истерики, могла сходить с ума, могла и отравиться наконец, - а максимум, что могло ей светить - только заметка в местной газете, каком-нибудь «Гагинском вестнике», мелким шрифтом и где-то в углу. Лизе это было обидно, как гимназистке, готовившейся ровно девять месяцев и три мучительных дня к балу с высокими, сильными, в фуражках, курсантами - и уже грезились томные подтянутые тела, нежность под плотностью серых шинелей - как вдруг, раз, и все мальчики, пришедшие на бал, были хуже один другого: тот низкий, тот ростом под потолок, худой, тот слишком толстый, в очках, да ещё и потный… Что, что это? Неужели же ради этого нужно было рождаться, кричать, плакать, болеть корью, свинкой, есть цветную капусту, падать с зелёного велосипеда июньским днём - да в лужу, в грязь? Ради липкого поцелуя и неумелости влажных пальцев? И ведь бог бы с этими пальцами, и на обладателя их наплевать, да только потом-то - всё гаже и гаже, всё мельче, ниже. И платье, платье в темноте сорвут, и лямочки-белые лилии стянут, и задрожишь, и на простынь капельки-вишни упадут, и принц вдруг куда-то денется, и талия в миг обрюзгнет, и ночи фиалковой не видать с глубокой постели, и в голове - что купить на завтра, на ужин; и руки грубеют, и тяжёлые сумки, и у плиты не зажмуриться - молоко убежит, но как страшно, как страшно… А ведь она думала, что уж с кем, с кем, а с ней такое не выйдет, не пройдёт.
Ополоснувшись, Лиза встала на махровый голубой коврик, от духоты приоткрыла дверь, и, взяв с полочки возле зеркала крем, принялась старательно, даже с лёгким раздражением, намазывать им лицо. Вязкий, липкий, нездорового жёлтого цвета - он ничего общего не имел с элитной косметикой, носящей звучное имя вроде «Matis» или «Givanci». Нет, это был какой-то там неведомый «Бабушкин сбор», купленный не в «Иль де Ботэ», а в палатке у дома, у одной таджички, которая ходит с нечищеными зубами, и при этом всегда улыбается. Зарема, Зульфия, Рузанна - каждый раз торговка представлялась разными именами, но имя своего возлюбленного, Ибрагима, она называла всегда точно, и досмерти любила рассказывать про него покупателям (особенно если с утра у неё были деньги на водку).
Он, Ибрагим то есть, был высоким и смуглым, по степям гарцевал на гнедом коне, и тугую уздечку крепко-крепко держал красивыми руками, отчего проступали на них бирюзовые тонкие вены, плотные, как завязь большого цветка; говорил он мало, только по делу, на комплименты был скуп, но зато голос у него - густой и сильный, как и подобает настоящему мужчине. А ещё, рассказывает торговка, он даже однажды вступился за неё перед местной таджикской шпаной, и подарил ей ветку белой сирени, и прижал потом к себе, поцеловал, быстро и нежно, в щёку. И стояло тогда палящее удивительное солнце.
Если бы дом в очередной раз не обесточило, Лиза, может быть, и задумалась бы над тем, есть ли хоть капля правды в этой истории, кроме факта существования Таджикистана, - но теперь ей стало не до того. В наступившей влажной темноте, которая, чудилось, кружилась вокруг неё, дышала со всех сторон, было не по себе. Прикрывшись широким оранжевым полотенцем, как будто защищаясь от душной темени, Лиза, с мокрыми волосами на узких плечах, с дрожащими капельками на озябшей шее и подбородке, стояла против зеркала, и пальцем водила по холодной каёмке раковины. Через несколько секунд, видно, что-то решив про себя, она медленно, нерешительно приблизила лицо к зеркалу, к тому его месту, где отражался нечеткий абрис дневного луча, проникшего сквозь щель от приоткрытой двери.
Не свет - только отголоски света мягко ложились на Лизино лицо, обволакивали его, призрачными ладонями вылавливали из жидкой темени то губы, то гладкие щёки, то глаза. Вытерев руки, она принялась пальцами касаться освещённых участков, и чем дольше Лиза трогала нежную кожу, чем пристальнее всматривалась в слабое своё отражение, тем сильней она злилась, пугалась, а под конец - растерянно считала слёзы, которые сами собой появлялись и пропадали в складочках возле губ, нечаянно и легко блеснув на серебряной, от света, коже. А отражение - отражение тоже, конечно, плакало (куда ж ему деться?), но, всё-таки, беззастенчиво выдавало уже нечёткий рельеф лица, впадинки на щеках, красные жилки на яблоке глаза - и, что хуже всего, морщинок было уже не пять, а гораздо больше. И от каждой секунды, казалось, их количество только растёт - неумолимо, страшно, страшно…
Стоя в сплошной темноте, на оранжевом полотенце, упавшем к ногам, безнадёжно нагая, - Лиза вдруг почувствовала, что на неё кто-то смотрит из коридора. Сделав вид, будто она этого не замечает, девушка с разворота сильно толкнула дверь, - но никакого удара, вскрика не послышалось, а вместо того раздался протяжный телефонный звонок. Обернувшись в широкое полотенце, Лиза подошла к низкой коричневой тумбе, которую привезла из квартиры матери, и взяла трубку.
Сквозь шипение, гул чужих разговоров, из шершавой глубины аппарата к ней поднимался хрипловатый голос, старый, очень знакомый, - и девушка всё сильнее прижимала трубку к влажному уху, пыталась разобрать, кто же, кто это ей кричит - с таким отёкшим горлом, дряблой шеей, ребристыми «а» и «ы»? Что-то близкое слышалось в этом голосе, но, Боже мой, она слушала, слушала, как тот, далёкий, на другом конце провода, человек быстро-быстро говорит «Лиза, Лиза, ах, Лиза, ну Лиза же, Лиза! Ты слышишь, слышишь меня? Лиза, да это же я, я…» - и не могла припомнить, кто этот «я». И только когда из трубки донеслось «да, господи, ну это ж баб Зоя, ну, ты что, не узнала, что ли?», Лиза с облегчением села в кресло, сказав, «ах, это вы, рада слышать, рада…».
Лиза не заметила, как постарела Зоя Николавна. Лиза не думала о том, почему всего пару дней назад эта женщина, которую знала она ещё с детства, с розовощёкого своего детства, и звала тогда «тёть Зоей», а после - просто по имени, почему она превратилась уже в «баб Зою», почему у неё такой хриплый голос и явно больные бронхи. Нет, Лизу это не интересовало - она давно не воспринимала всерьёз свою тётю, бывшую когда-то стройной, высокой, всегда с зелёными леденцами в кармашке персиковой сумки, такую лёгкую и смешную, когда летом, в Парке Горького, летела она по кругу на блестевшей цепной карусели; так вот, Лиза давно не воспринимала её всерьёз, и поэтому, хотя Зоя Николавна звонила часто, она почти ничего о ней не знала - ну, кроме тех история, что помнила с восьмилетнего возраста: о струящемся сарафане, в цветочках, купленном на ярмарке 39-го, о войне и каше из картофельных очистков, о Коле, вихрастом солдате, блондине и перволюбовном, о том, что он умер - зимой, в белорусских лесах, по колено в снегу, без тёплых вещей, ну, кроме заячьей шапки, увязая в беспамятном холоде, не зная, не зная, что вот уже режутся крылья, там, за его вспотевшей спиной, что если бы выжил, если бы, если бы выжил, то через два месяца, два письма с валким почерком, в каких-то четыре абзаца - он предложил бы Зое выйти за него замуж, и была бы она – счастливой.
Да, женой она не стала - ни его, ни чьей-то ещё. Вместо этого она так и прожила всю жизнь - помогая друзьям растить детей, нянчась со смешными ребятами, что с ямочками на щеках; забирая из школы девочек с большими бантами, белыми, пухлыми от света, и крепких мальчуганов с кислой антоновкой в рюкзаках; ходя по приёмным комиссиям в вузы; отстаивая очереди в ЗАГС и плача на свадьбах.
А на старости лет, когда все друзья потихоньку врастали по пояс, по шею, по темечко самое в предрассветную мглу, в ржаные поля, она обзванивала своих воспитанников, обычно под вечер, сидя в полутёмной комнате, скрипя расшатанными подлокотниками смородинного кресла, и рассказывала им истории об их же собственном детстве, и плакала, и смеялась, говоря: ну, Настя, ты помнишь, как ходили в кружок рисования, а учительница там то-олстая была, как пили на кухне, с песочным тортом, турецкий чай, как ты, ты болела в апреле, ну, помнишь, стреляло в ушах, а я всё держала, держала полночи тот жжёный, с запахом, сахар; ах, Пашенька, Паша а ты, ты помнишь, я книжки тебе читала - помнишь, Карлсона, Маугли, - широкоплечего, сильного, смелого… нет, не помнишь? Ну как же ты, как же ты, Паша, ведь ты же их всех, ты так их любил, обещал, что «буду похожим»… что? Времени нет? Дел много? Ну, иди, иди; ты только, Паш, пожалуйста, звони главное, не забывай, я очень жду - что, не расслышал? Звони, говорю, зво-… разъединили, что ли? - гудки, гудки…
Лизе не хотела быть жестокой. Она жалела Зою Николавну, жалела сильно, и потому не бросила трубку - только положила её на тумбу, - а ты рассказывай, Зой, рассказывай.
Сделав это, Лиза поправила у зеркала причёску, улыбнулась сама себе, и, не обратив внимания на то, что на ней откуда-то юбка, что волосы стали короче, чем пару часов назад, что зачем-то они и вовсе - рыжие, она побежала на кухню, где шматок свинины, брошенный неведомой рукой, уже жарился и шипел на сковородке, где над плитой аккуратным рядком выстроились десять различных специй, да все с надписями, с зелёными крышками, и липким стеклом, а справа от них, в глубокой раковине, белой пеной набухла кастрюля, залитая моющим средством, и падали капли со старого блестящего крана.
Лиза принялась переворачивать мясо. Булькающий жир запачкал фартук, взявшийся невесть откуда, на плите сами собой появились коричневые подтёки, вырос из пола ЗИЛовский холодильник - а Лиза всё шаркала по тефлону засаленной ложкой, елозила сковородкой по раскрасневшемуся блину конфорки, слушала «Новости», плывшие из телевизора, - маленького, повисшего на стене, - и была как будто бы нипричём. Казалось, даже скатерть пахла подсолнечным маслом.
Наливая в кастрюлю воды, хлопая дверцами ванильных шкафчиков в поиске макарон, щёлкая пультом, в конце концов, Лиза не замечала, как укорачиваются её волосы, ставшие вновь каштановыми, как вытягивается фартук, превратившись в бледно-зелёный, с розочками, халат, и как притупляются её красивые ухоженные ногти. Когда тут - на плите уже выросла кастрюля с пловом, у хлебницы, в крошках, валялся черствевший хлеб, а на полу красовался бидон, доверху полный крохотной, размороженной только что, кислой клубники. И Лиза не знала, за что хвататься, Лиза едва успевала передвигать по плите плов, свинину и картофельный суп, выпроставшийся из небытия, и ладышкам было щекотно от сползавших колготок, приставших к ногам по собственной воле, и болела спина, и, вдруг, - шипящим маслом обожгло пальцы.
Боль была жуткой, невыносимой. Мочка уха не помогла. Прикрыв ожог ладонью, Лиза бросила плиту, и всё, что на ней кипело, варилось, жило, и кинулась в коридор - там, там в сумочке должно, ну должно быть лекарство. И Лиза искала её в темноте коридора, глухо шуршала затёртой молнией, и копились, копились в уголках глаз густые слёзы, - она не могла найти лекарства.
Включился жёлтый свет. Лиза не заметила этого, и продолжала открывать всё новые и новые карманы сумки, которые, казалось, появлялись быстрее, чем их успевали осмотреть, и на глазах сумка полнилась брелками, застёжками, торчащими нитками. И в пальцах Лизы мелькали, вывалившиеся из карманов, записные книжки с розовыми слонами, букетики нераскрывшихся васильков, презервативы в разорванных упаковках, снимки любимых, знакомых, одноклассников, и много, много скомканных, в клетку, листочков, которые она не читала, не читала, а потом не выдержала, выхватила один, грозивший вот-вот провалиться в безвестность глубокой сумки, развернула, и строчки так и посыпались, посыпались из вырванной тетрадной страницы. А на странице-то той неразборчивым крупным почерком признавались вот ей, нашей Лизаньке, в большой и серьёзной любви, и звали встретиться, и просили, и умоляли, говорили, что «вот ведь, на склоне лет»; и далее шли записки, радостные и смешные, довольные всем; а затем как-то сразу их меньше стало, и не было пространных оборотов речи, и излишних метафор – мелким почерком кто-то напоминал, что нужно купить «нарезной», и «пива бутылки две»; а уж, как вышли и вот эти-то вот письмишки, никаких бумажек не осталось и вовсе, а только счета, счета и счета. И лизины слёзы катились по морщинистым впалым щекам, и она, нагнувшись, с растрёпанными тонкими волосами, всё копошилась в чёрной, с потрескавшейся кожей, сумке, и ничего уже не могла там найти своими подслеповатыми глазами, кроме высохшей помады да двух бутербродов с докторской. И – ещё одного письма, которое Бог весть как очутилось здесь, на самом дне, под апельсиновой кожурой.
Она развернула его, и перед глазами опять появился всё тот же полноватый почерк, конечно, нечёткий и постаревший, и через него какой-то далёкий, седой старичок, пьющий виагру от скуки и режущийся в домино с полоумной бабудькой, писал: ты послушай, дорогая моя, лилейная, гладкокожая моя Лиза, Лизанька, цвет моих чресел, - я, я, ну, хорошо, мы, мы ведь просто люди, обычные люди с собачьими глазами, которые готовы всё отдать, всю жизнь свою и всю боль, за один лишь взгляд и прикосновение к молодому плечу вот такой вот, как ты. Лиза, ах, Лизанька, волшебная моя, прекрасная моя, я знаю, я доподлинно знаю, что ты правильно сделала, что не выдержала меня тогда – да, правильно, потому что ты, ты свободная, спелая, свежая, и никогда, никогда не состаришься, а если и состаришься – то будешь обязательно, наверняка, счастливой, и будет у тебя большая квартира, каскад из синих фиалок на подоконниках, и широкоплечий, с чёткими скулами, муж. Так что прощай, прощай, моя Лиза, я любил тебя, как никого никогда не любил; ну да Бог с этим, не слушай меня, старика, и просто будь счастлива, и не думай обо мне, ибо не свидеться нам ни на этой земле, ни на той, потому что такие, как я, не попадают в рай, а такие, как ты, не умирают. Что-то похожее Лиза уже видела. Вспомнит, где? - нет, на вряд ли.
На кухне закипел чайник. Зашкворчало прогорклое масло. Из хриплого телевизора донёсся голос диктора, состарившегося прямо там, в кожаном высоком кресле, отнявшем у него двух хомячков, одну семью и целую жизнь, вместе с эрекцией и славной печенью. А обои-то в коридоре пообтрепались. Пуфик продавился. И Зоя Николаевна уже – не звонила. Да никто почти не звонил. Лизины руки, особенно выше локтей, стали дряблыми. Два зуба, справа, в верхнем ряду, шатались. Шершавость неприятна. Нужны коронки. И денег нет. Пыль давно не протирала. Глаза болезные, красные. Ногти в заусенцах и грубые. Мужские. Окна не меняли сто лет. Рамы - в квартиру лезут. Слышно, как ветер свистит. Холодно.
От дешёвой помады щипало губы. Лиза одёргивала серую юбку, длинную, с подолом, проеденным молью в нескольких местах, - и сухая кожа неженских рук стыдно цеплялась за жёсткую ткань. И от всего этого, да просто - от многолетней жизни, большой, но безвыходной, Лиза прислонилась к дверному косяку, тихо за-хрустевшему, - и заплакала.
И вдруг, вдруг где-то совсем близко, как надежда на что-то новое, на не-бы-ва-ло-е, раздался пронзительный детский крик. Лиза открыла глаза и увидела, что на кресле, на этом вот старом кресле в малиновой бледной обивке, ворочается маленький, крохотный ребёнок, и тонкими ручками, с ладошками в узелках, цепляется за белоснежные пелёнки, в которые он укутан, которые, господи-господи, лежат посреди грязных каких-то ветровок, взявшихся здесь, возле богоподобного этого ребёнка, не весть откуда и невесть зачем. И Лиза, Лиза в сжавшемся этом комочке увидела, угадала нутряным, материнским чутьём - своего, своего ребёночка, намоленного, долгожданного; и когда она поняла, что мальчик, мальчик вот этот - её, то протянула к нему большие ладони, и остановилась, потому что не помнила, не помнила, как зовут-то его, ребёночка ненаглядного, а в мозгу-то сам собой зашептал ей кто-то «да Костей, Костей мальчишечку-то зовут», и сладким своим голосочком всё повторяет простое имечко, и вкрадчиво говорит «да точно, точно, Костя, Ко-остя» - и Лиза сказала: ах, да, действительно, Костей зовут - вот ведь и имя мне это близкое, сидит вот где-то внутри, - значит, по мальчику этому сидит-то оно, дожидается. Да-да, по мальчику… И стала успокаивать ребёнка, приговаривая «Костя, Костя, успокойся, ну. Ко-остя».
А мальчик - тот всё шибче кричит, не хочет отзываться на имя, и вот, мать уже выбилась вся из сил, и вдруг Лизавета Ивановна-то вспоминает: Господи, Господи, да как же, да что же это такое - ведь Костей-то звали того, с лоснящимися щеками, толстого и с одышкой, с виагрой ещё – что ж, и этот вырастет таким же? -и засмеялись обшарпанные предметы вокруг, зазубоскалили книжные пыльные полки, принялся гоготать ковёр на стене, и стало женщине не по себе, и закапали крупные слёзы из широко открытых глаз, и прижала она ребёночка-то к себе, а он всё плачет, плачет, - и лампочка вдруг перегорела, сыночек ножками застучал по животу Лизаветы Ивановны, и побежала она вместе с ним на кухню - может, там ребёночек успокоится. А на кухне-то что творится: сковородки с непрожаренным мясом валятся на пол, кастрюли с супом сами собой спрыгивают с плиты, бродят, бродят, слепые, и, кажется, вот-вот уже утащат Лизаньку нашу с собой, в ужасное небытие, и ребёнка её утащат, и не подавятся даже; да ребёнок-то тут ещё и расти, прямо вот на руках у Лизы, стал, а Лизочка, бедная, бедная, клонится всё к земле, да пятится, пятится от растёкшейся по полу рисовой каши, - и спинушка вся изнылась, и седые волосочки уже показались в локонах её завитых - всё, всё, идти она больше не может, с ребеночком-то на руках, с ношей потяжелевшей, да и идти-то - просто некуда: в поясницу что-то упёрлось, твёрдое, знать, стена там выросла, высокая, спелая, не перебраться уже многолетней-то нашей, Лизавете Ивановне, нет, не перебраться - Господи, Господи, ну пожалейте же её, пожалейте хоть кто-нибудь! Ну, хоть кто-нибудь, ну…
И оборачивается Лиза, прижав к груди своей высохшей, крепко-крепко, смешного ребёнка, и, замерев, видит она: нет, нету позади неё бетонной шершавой стены, а есть - большое окно, за которым, до горизонта, расстилается тёмное безвасильковое поле, и на поле том, в вязких белёсых сугробах, лежит, шевеля просоленными толстыми губами, огромная тяжкая ночь, и по временам, как прозрачный пакет с чернилами, пытается она перевернуться с боку на бок, и краешком глаза заглянуть, заглянуть в желтковые окна домов, и увидеть там хоть одного человечка - но здесь, как обычно и как всегда, налетает, налетает слепая метель, страшная и седая, - и слезятся у ночи детские, широко открытые, глаза, ровные, как лиловые лужи в начале апреля; и этими-то глазами смотрит, смотрит она на бескрайнее, совсем не толстовское, одноцветное небо - и падает, падает ночь, размахивая крупными своими руками, в пустую бездонную темень: на улицах, окружённые вьющейся мошкарой, гаснут, один за одним, узкоплечие, с лебяжьей шеей, последние фонари, и в наступившем бессветье нет, нету больше ни Константина Михалыча, ни Вероники Марковны, ни Лизаветы Михайловны с ребёнком – все растаяли, все отошли, побежали вслед за крупноглазым моим Алёшкой. Не осталось ни-ко-го.
Благодарю всех, у кого хватит терпения прочитать. Спасибо.
, так как многие просто испугались бы объёмов чтения, но раз уважаемый consolo упрекает (нужно другое слово, но сейчас не найти) меня в "расписывании ручки, приминании клавиатуры", то выкладываю текст полностью.
Часть 1
Был поздний вечер и густая темень. Была метель. Вдоль длинного железного забора, ежась в зимнем пальто, шёл приземистый Константин Михалыч. За высокой оградой, бывшей раза в два выше него и тянувшейся слева, лет двадцать уже продолжалась какая-то стройка, так что и местные жители все давно позабыли, церковь ли там хотели открыть, обувную фабрику ли, а может и вовсе завод по выпуску противогазов да презервативов. читать дальшеВпрочем, на это никто не жаловался, потому что все настолько привыкли к тому забору, всем было настолько и совершенно всё равно, что и в голову никому не могло прийти мысли о завершении стройки хоть в этом десятилетии, хоть в следующем, хоть через три, хоть через тридцать. Только какому-то Алёшке, бездомному с большими глазами, хотелось, чтобы поскорее уже окончилась эта морока, чтобы ограду наконец снесли и открылась бы, засияла в лёгком снежке новая церковь, с пятью куполами, синими и с позолотой. На паперти у этой церкви он стал бы просить милостыню, а на собранные деньги однажды купил бы себе торт «Полёт» и два стакана горячего чая, крепкого и с сахаром, любимые им ещё в прошлой жизни, когда он был тем самым Лёшей, красивым и сильным, двадцатилетним, с родителями; ему казалось, что вот стоит лишь набрать эти нужные двести рублей, получить заветную коробку с бантом и названием кондитерской фабрики, раскрыть её, на язык положить кусочек хрупкого белоснежного безе, - и он умрёт от счастья, и прекратится эта длинная, длинная жизнь, и душа его отойдёт, улетит за молочные дали да кисельные берега.
Но церковь ещё не открылась (и вряд ли вообще собиралась открыться: градоначальник решил, что презервативы всё же нужней), и Алёшке поэтому приходилось сидеть под тем самым забором - у надписи «машины не ставить». Мимо него-то, этого нищего, и проходил Константин Михалыч, торопливый от холода, с прищуренными слезившимися глазами; он то и дело поправлял старомодную бобровую шапку, сползавшую с красных ушей на лысоватую макушку, а затем поднимал неустойчивый воротник пальто, который постоянно падал.
Алёшка же, который по причине отсутствия перчаток держал одну руку в кармане, а другую обматывал в белый платок, принесённый какой-то набожной и крепкой старушкой, читавшей Библию по вечерам, а за обедом «комсомольскую правду», принялся просить милостыню у Константина Михалыча, смотря при этом своим долгим и тихим, но совсем бессмысленным взглядом. В ответ на это Константин Михалыч лишь мельком оглядел его, немного брезгливо поджал губы и ещё больше заторопился к метро. Однако когда закончился забор, и метель с новой силой ударила спереди и слева, и к стёклам его близоруких очков прилепился мокрый снег, он вдруг вспомнил алёшкино худое лицо, его пальцы, перевязанные белым платком, - и весь, весь этот нищий, весь этот съёжившийся человек, от которого остались одни лишь крупные глаза да три морщины на лбу, так отчётливо представился Константину Михалычу, что он хотел уже было вернуться обратно, дать рублей пятьдесят, чего-то такое сказать, очень доброе и важное, но он тут же подумал, что, мол, неудобно всё это, прохожие подумают, что красуюсь, да и стягивать перед бездомным кожаные перчатки, унижать его и себя, да к тому же мороз, а кошелёк в сумке, и молния плохая, буду мучиться с ней (с не-ей, растягивал Константин Михалыч про себя), а он станет смотреть на меня, да к тому же я так устал и вообще что я ему могу сказать… важного? - и Константин Михалыч, в принципе человек мягкий и жалостливый, махнул на ходу рукой, поправил в очередной раз шапку и воротник, и, вздохнув, пошёл дальше.
Спустившись наконец в метро, он понял, что там было не лучше, чем на улице: также душно, как холодно было в городе, метели, конечно, нет, зато есть снующие в разные стороны люди, да и голова у него разболелась что-то. И поэтому, когда Константин Михалыч уже был на нужной ветке и смог примоститься на сидение в уголке, а вагон, покачнувшись, с шумом и дребезжанием унёсся в туннель, он впервые за весь день испытал радость, и тут же заснул.
Правда, сон его был странным, и походил он скорее на забытье, какое бывает при температуре, вышедшей за тридцать девять, да с сильным ознобом. Вначале ему казалось, что он пристально смотрит на людей вокруг и что лица у них у всех скучные-прескучные - на столько, что, как говорилось в одной книге, могло бы тошнить от них. Затем Константину Михалычу почудилось, будто это и не лица вовсе он разглядывает, а какие-то страшные морды, если не сказать рыла, да и не людей подавно, а огромных животных, причём не гордых, не говорящих, как в «Путешествии Нильса и диких гусей», а, наоборот, уродливых и мерзких. Впрочем, надо сказать, что и сам он был отнюдь не Нильсом - когда Константин Михалыч, чуя неладное, хотел было снять очки да получше их протереть, он вдруг увидел, что руки его превратились в поросячьи лапы, нос - в пяточёк, и весь он сам - один большой поросёнок, громко захрюкавший от ужаса. По-видимому, он был первым, кто понял, что неожиданно стал животным, потому что вплоть до этого истошного визга остальные пассажиры метро преспокойно держались за поручни и смотрели на мелькавшие лампы туннеля, словно ничего и не произошло. И только теперь, когда он стал беспрерывно хрюкать, все вокруг принялись тоже визжать, а больше всех та дамочка, что сидела напротив Константина Михалыча и что прежде остальных перестала быть человеком - она обернулась такой хорошей, упитанной, дородной курицей, какие бывали, наверное, лишь в богатырские времена. И тут, в довершении всего, по вагону прокатился грубый голос машиниста, точнее машинистки, в котором он узнал хрипловатый голос Вероники Марковны, толстой своей сожительницы, вещавшей о том, что сегодня на ужин будет белое мясо (дама напротив окончательно утратила разум и, обезумев от ужаса, только истерично кудахтала, щёлкая клювом), а на добавку пойдёт свинина. Здесь наш несчастный Константин Михалыч буквально подпрыгнул на сидении, захрюкал, захрюкал, - и проснулся, увидев вокруг не зверей, а скучные-прескучные лица, поняв, что кошмар, слава Богу, закончился, что он приехал на нужную станцию.
Выйдя на улицу, он медленно побрёл домой, глядя себе под ноги, думая при этом о том, что свет невысоких фонарей, падавший на обледенелый тротуар, похож на масло, на дешёвое подсолнечное масло, на котором его Вероника Марковна, в халате и некрасивая, жарит по будням отвратительные и большие куски мяса, не до конца размороженного, и всё приговаривает «что-то Константин Михалыч нейдёт», как в какой-то там сказке. И от этой вот сказки, от сна, ещё кружившегося в воздухе, так вдруг больно стало Константину Михалычу, что ему показалось даже, будто слеза, крупная и одинокая, скатилась по его щеке - в небритой и поседевшей щетине.
Всё это очень не понравилось Константину Михалычу. И потому, дабы больше не плакать (он думал, что то, что произошло, называется именно «плакать»), Константин Михалыч улыбнулся, встрепенулся, подняв воротник, упавший тут же, и, подойдя к подъезду, стал представлять себе Веронику Марковну - всё голую и в цветах, с немыслимыми завитками на розовенькой голове.
Всплывшая картина оказалась столь яркой и столь привлекательной, что Константин Михалыч сразу же развеселился, захлопал в ладоши и, открыв дверь, радостно запрыгал по лестнице на пятый этаж, где, прогремев ключами и войдя в квартиру, крикнул «привет, привет, я дома!» - и как будто в ответ на это пахнуло в него прогорклым маслом, шматком свинины на плите и Вероникой Марковной, которая вышла из ванной, в бигуди и синем халате, коротком, обнажавшим старые ноги в дряблых коричневых чулках, и сказала «что-то ты сегодня раньше - не сходишь за хлебом? Просто я забыла купить…». Константин Михалыч, оборванный на полуслове, обескураженный, глядел на неё во все глаза, хлюпал носом, а потом развернулся, пожал плечами и побрёл на улицу, как-то сразу сгорбившись, трогая себя за лысину, словно пытаясь поправить шапку, забытую дома.
Идя по улице, Константин Михалыч всё вспоминал свой сон, запах свинины и Вероники Марковны и, разозлясь, бормотал себе под нос «дура, какая ты дура!», - и тут перед ним всплывала та картинка, розовая и с цветами, которую он недавно совсем представлял, и тогда Константин Михалыч, рассвирепев, добавлял, мелко тряся кулаками, «а особенно меня бесят эти вот твои завитки, дура!». Он распалялся всё сильней и сильней, и на вопрос молодой продавщицы, с белокурой толстой косой и большими губами, «что вам?», Константин Михалыч чуть было не разразился гневным монологом, клокотавшем внутри. «Да ничего мне не надо!, - хотелось ему сказать, - ничего, ничего! Ни вашей косы, ни ваших губ, которые в пошлости даже обшагали моего отца, любившего только футбол и пиво! Ничего, ничего мне не нужно! Только, Бога ради, уберите её от меня! Уберите, уберите Веронику Марковну, и я буду счастлив! Ведь вы поймите, поймите меня - я же её ненавижу. Я ненавижу все эти её халатики, авоськи с дешёвым мясом, её бигуди, статуэтки на полках из Каира и Ялты, её толстые пальцы с короткими ногтями и ярким сиреневым лаком, который она покупает, хотя уже старше меня, и всё показывает, показывает мне, топорща эти свои сардельки, спрашивает «нравится?», и я отвечаю «нравится!», хотя провались она пропадом, вся целиком. Вся целиком, слышите?! Вся старая, некрасивая, вместе с этими её дурацкими рассказами о работе, где она уже 40 лет работает, а только простой бухгалтер в своём крохотном кабинете, где даже окон нет и где ей душно с сотней её болезней, и нечего ей поставить на стол, кроме моей фотографии да истрёпанной фотографии сына, врезавшегося на полном ходу, в каком-то там декабре, в фонарный столб, и так как машина была неновой и, конечно, без подушки безопасности, он умер сразу, на месте, искалеченный так, что и мать его еле узнала, заплаканная и с белым платком в руке; и у неё нет никаких увлечений, и у неё нет никого, кроме меня и привычки поливать фиалки, и те, с кем она работает, её никогда не зовут на праздники, а когда однажды позвали, и она, накрашенная и счастливая, ушла туда днём, а вернулась под вечер, то всё рассказывала, улыбаясь, рассказывала, как было там хорошо, - и тут у неё задрожал подбородок, весь в морщинках, а она всё говорила, говорила, не останавливаясь, наливая водки, что над ней смеялись, особенно молодые, что в курилке назвали её «неудачницей» и «совершенно лишней», думая, что она в зале, а она была там же, в кабинке, - и она плакала, плакала об этом, о многом другом, о том, что вот если она назавтра умрёт, не под утро, в предрассветной дымке, а так, во время готовки плова, то некому будет двух, двух крохотных лилий, двух маленьких роз принести за эту большую порожнюю жизнь - а я всё слушал это, слушал, слушал, потому что, потому что…». И Константин Михалыч остановился, и он не мог продолжать монолог, оттого что стало ему больно и грустно, и он, купив батон белого хлеба и выйдя с ним на улицу, на холоде отломил несвежую горбушку - и заплакал двумя слезами.
Он вернулся домой. Открыв дверь, Константин Михалыч увидел лишь плотную темноту, посреди которой раздался женский шершавый голос: «Константин Михалыч, пройдите, будьте любезны, на кухню - у меня сюрприз для вас есть». Он, не видя перед собой ничего кроме двух романтических свечек, зажженных вдали Вероникой Марковной, пошёл, пошёл, и шёл он неожиданно долго, как будто боясь поначалу, что, как во сне, его приглашают пожить каким-то там неведомым блюдом, а потом, когда запах горячего воска стал сильнее, и в слабом свете завиднелась уже обвисшая, неловкая и бордовая улыбка его сожительницы, Константину Михалычу сделалось вдруг очень досадно - и на себя, и на эту вот словно бы восковую женщину, и на всю свою глупую жизнь.
Вероника Марковна, внезапно заторопившись, приговаривая «ах, курица же, курица сгорит», быстро встала из-за стола, опрокинув вино на своё цветастое платье, и вместо плиты побежала к раковине; она затараторила «да что же теперь делать, что же теперь делать», завертела головой, затем принялась искать соль, потом бросила, начала жеманно отряхивать пятно рукой, а после забегала, забегала по кухне, внезапно остановившись, замерев, заплакав наконец, и, бросив через минуту удивлённый взгляд на Константина Михалыча, который, недвигавшись, как заворожённый смотрел на всю эту сцену, она спросила «а ты чего хоть свет то не включишь, а?».
В честном порыве исполнить просьбу, Константин Михалыч протянул руку к выключателю, щёлкнул им - и свет не загорелся. Виноват здесь был, конечно, не Константин Михалыч - просто в том глухом районе, где они жили, света вообще часто не наблюдалось, а особенно зимой, а особенно вечером, когда он как раз нужен всем нормальным людям. Не долго думая, Вероника Марковна взяла инициативу в свои руки, твёрдым шагом в стоптанных тапках пошла в гостиную, где висел счётчик, потребовала свечку, и, взгромоздившись на стул возле зеркала широкого шкафа, принялась под потолком разглядывать что-то там в глубине, нажимать и пыхтеть, и говорить сквозь зубы «ну ты, сволочь, у меня ещё получишь». Кто именно назывался «сволочь», и, тем более, что он такое «получит», Вероника Марковна не уточняла, да, впрочем, Константину Михалычу это всё и неважно было - он сидел на кресле напротив старого зеркала, бывшего ещё при его матери, смотрел на отбрасываемую сожительницей тень, чёрной кляксой плясавшую на полу, и ему чудилось, будто эта огромная тень только и ждёт момента, чтобы и его, и его, маленького Константина Михалыча, тоже прибрать бы к рукам, затянуть бы его в свой грязненький мир дрянных статуэток из Крыма, Бердянска и Кипра, в свой мир дешёвого мяса и обвисших чулочных коленок, глухой и беззвёздной старости, как когда-то Айседора Дункан, закатав рукава по локоть, красной рукой затянула Есенина, светловолосого да с голубыми глазами, в безликую и мокрую темень, в опостылевший гостиничный номер, где он и скончался однажды под вечер - совсем один, совсем один.
Впрочем, Константин Михалыч не был, как уже говорилось выше, ни Нильсом, ни, подавно, Есениным, и потому, когда свечка внезапно погасла и когда посреди навалившейся и огромной ночи послышался сочный и отборный мат Вероники Марковны, он вдруг ослепительно вспомнил её - свою светлоокую и лилейную, свою молодую, молодую студентку, свою Лизу, Лизаньку - и в сливочном этом, в душистом и мягком свете, разлившемся перед глазами от звуков имени, всё, всё растаяло: и счётчик, гнездившийся в черноте, и толстые ляжки сожительницы, и вся сожительница сама, и даже та хмурая темень, в которой она копошилась.
Часть 2
Самым смешным было то, что Константин Михалыч никак не мог припомнить - август сейчас или июнь. Переворачивая котлеты в булькающем масле, смотря в окно, набухшее слева от плиты, он многое бы сумел выудить из собственного прошлого: и то, как в деревне у бабушки, ещё ребёнком, увидел жирную, всю в комьях грязи, свинью; и то, как его, барахтавшегося в речке, крепко держал отец, смешной, майский, стоя по пояс в воде, щекотно скользя шершавыми ладонями у него под мышками; читать дальшеи то, как учился в школе, долго и нудно, как позже учился в институте, всё так же, как тянулись и тянулись дни, лениво вытягивая для него из серой и гулкой пропасти аспирантуру (был он, знаете, прилежным), и скучную, тягостную работу преподавателя - в каком-то там университете, исчезнувшем за аббревиатурой, с узкими коридорами, матерящимися студентами и очень, очень маленькой зарплатой.
Только вот август сейчас или июнь? Июнь?.. А может, всё-таки август? - Нет, он не знал.
Константин Михалыч сумел бы, если б сильно захотел, вспомнить даже две формулы по физике, три по математике, да плюс даты рождения и смерти Пушкина, рецепт манной каши и названия всех европейских столиц - только месяц ему не давался. Да что там, он мог бы хоть сейчас, вот прямо здесь, на кухне, воскресить для себя тот долгий зудящий вечер, с ноющей, февральской темнотой за окном, когда одна женщина, Вероника Марковна, если точнее, стучалась к нему в дверь - тяжело, с одышкой, со всхлипами. Просила открыть, просила не бросать. Называла его Костенькой, Костенькой, любимым. Ещё раз Костенькой и еще раз любимым. Неприятно, мелко.
Да, точно, он сумел бы вспомнить - и представился бы тогда ему стук в железную дверь, стук продолжительный, глухой, и представилось бы ему, как ответ на это, собственное сердце, прыгающее там, в озябшей груди, и представились бы слёзы, стоявшие в больших глазах, чистые, скопившиеся мутным туманом, - вдруг закапавшие, закапавшие, закапавшие - ведь Константин Михалыч, он не был, не был жестоким. Он просто хотел пожить, хоть пару годков ещё не умирать, не сгинуть однажды под утро в этом пошленьком, пёстром хламе рядом с той, некрасивой, с запахом изо рта; ему просто нестерпимо хотелось молодости, молодости тонконогой, высокой, - и боролась в нём доброта и вот это желание, и он стискивал зубы, - и не открывал дверь, и холодели ноги, живот, руки, и он весь, забившийся в дальний уголок квартирки, сжавшийся под лупоглазым окном и его лиловатой нестиранной шторой, дрожал с детским своим и жалобным взглядом, и ему чудились грузные, страшные шаги по комнатам, и становился он похожим на мальчика, на обычного, среднестатистического мальчика, который сейчас, вот сейчас должен получить Бог весть за что, наверное, за то что всё это - жизнь, тугие сильные удары, отчего потекут у него слёзы, и остатки добра потекут, и он вырастет, вырастет, и будет уже не мальчиком, а дядей - с именем, фамилией и обязательно отчеством. Очень приличным дядей.
И Вероника Марковна всё стучала и стучала, и капли по лоснящимся щекам всё катились и катились, а потом раз - и она перестала стучать. Или не перестала, а просто удары размякли, силы закончились. Или ещё что. Не известно. Впрочем, Константина Михалыча это уже и не волновало, потому как лицо у него вдруг высохло, просияло, глаза как будто бы уменьшились, и слёзы закончились, - а когда они кончаются, то, сами знаете, что стучи, что не стучи - один результат.
Первой мыслью преобразившегося Константина Михалыча, как-то даже помолодевшего и похорошевшего, стала мысль о пресловутой Веронике Марковне - что-то с ней теперь станется? Куда она пойдёт отсюда, куда? - Вопросы это всё были неприятные, нудные, однако, слава Богу, задуматься над ними он не успел - на следующую же секунду они вмиг исчезли, растаяли, сменившись одним: а почему бы не поесть сейчас ветчины? С картошкой, с лучком…
Не найдя ни одного довода против этой идеи, а найдя сплошные «за», Константин Михалыч проворно засеменил на кухню, к холодильнику, где, увы, совсем ничего не оказалось. Пусто - продукты как раз должна была принести Вероника Марковна. И зачем я так скоро с ней поссорился? - думал он. - Надо было сначала забрать продукты - а потом уже… Эх, ты!
Совсем позабывший о времени, недовольный, Константин Михалыч засобирался идти в магазин - чертыхаясь, он уже застёгивал куртку, глазами искал шапку, перчатки, когда вдруг, ненароком, его взгляд упал на окно - а там, за окном, там была одна лишь ночь, густая, густая, без единого фонаря. «Страшная» - подумал он.
Несколькими годами позже, стоя в прокуренном тамбуре, точно такую же ночь увидела и Вероника Марковна: она держалась дряблыми пальцами за железную палочку, она щурила близорукие глаза, она пыталась хоть что-то увидеть, разглядеть вон за тем пыльным стеклом, но кроме плотной темени, глубокой, ширившейся, ей так и не удавалось ничего рассмотреть.
Она изменилась. Она сильно постарела, как-то сжалась, уменьшилась. Лицо её было всё в морщинах, некрасивое, и если бы не глаза, карие, живые, ей так и не устроиться бы на работу - помощницей вагоновожатой, которая тоже была одинокой, с которой Вероника Марковна подружилась. Ей нравилась доброта полноватой Зои (так звали подругу), её мягкие руки и как она заваривала чай; той же, в свою очередь, нравилось, как смешная старушка улыбалась (так тебе никто не говорил, что ты красиво улыбаешься?), как та следила за ногтями (она перестала их красить, только бесцветный лак), как Вероника Марковна штопала юбки и как она мыла посуду, мыла полы в желтоватом вагоне, как желала она приятных снов. Да, они подружились.
Так вот, точно в такую же ночь, какую видел Константин Михалыч, Вероника Марковна, помнившая уже его смутно, забывшая совсем звонки к нему, письма, бывшие после звонков, и ноющую боль, продлившуюся ровно год, однажды стояла в тамбуре, смотрела, смотрела в глубокую темноту, стальная палочка холодила пальцы, - и неожиданно всё перед ней, перед Вероникой Марковной, перед Вероникой, перед безымянной, как-то неожиданно всё поплыло, поплыло, затуманилось, скорость поезда увеличилась, дребезжание вагонов отошло, и в наступившей тишине она опрокинулась на спину, невольно, легко, и окунулась в сладкую, сладкую темень, в ночное упавшее небо - и исчезла.
Всего этого Константин Михалыч, конечно, не знал, знать не мог, да и не хотел совсем, если честно. Мысли его о Веронике Марковне окончились ровно там же, где окончились они и в предыдущий раз и где будут кончаться впредь - а именно: и хорошую, должно быть, колбаску она тогда принесла! И что я, дурак, сначала её не взял?.. Ведь есть-то, есть-то как в тот вечер хотелось, Господи Боже! Ну и глупым же я был, глупым! - Так думал Константин Михалыч, перебирая в голове давно ускользнувшие дни, и на холодную конфорку переставлял железную кастрюлю с подгоревшим дном, которую ещё Вероника Марковна чистила, чистила, да не отчистила, и в которой теперь он варил макароны, позабыв уже о вопросе - так август, август сейчас или июнь?
- Константин, Константин! Ну долго тебя ещё ждать? Три часа ты там будешь возиться, что ли, с этими котлетами? Я устала, я голодна - а ты всё не идёшь, да не идёшь! - донеслось вдруг из спальни.
- Сейчас-сейчас, иду-иду, не волнуйся, уже всё готово, всё готово, - широко улыбаясь, вытянув шею из бежевого не глаженного воротничка, крикнул Константин Михалыч в тёмноту коридора.
Переложив две масляные котлеты со сковородки на желтую тарелку, припорошив их макаронами, он налил в бокал вино (дешёвого портвейна), сунул в карман фиолетовую, с золотыми петухами, салфетку - и побежал, побежал в спальню, сквозь зиявшую черноту прихожей, где к прежним статуэткам поприбавились магнитики с Мальты и Андалусии, - и позади него, за кухонным окном, небо окончательно просветлело, исчезли даже самые крохотные облака, и возле подъезда, у налившихся вишнёвых тюльпанов, дворник своей растрёпанной метлой в воздух взбивал лёгкую сухую пыль, жмурился, крепко держась за шершавое древко, и рядом с ним, с этим высоким некрасивым мужчиной, в обе стороны расходилась длинная улица с розовощёким шиповником по краям, с распустившимися гладиолусами, красными, в рубиновых прожилках, и сиреневыми, на плотных ножках, - и солнце стояло в зените, и пахло всё, так пахло скошенной утром травой; с кустика чёрной смородины, взявшегося в городе бог весть откуда, поднялась, и в шёлковых лучах закружилась стайка нежно-оранжевых бабочек, и полетела над мягкими одуванчиками туда, за границу и нашего мира и всех остальных, и дворник проводил их случайным взглядом, быстро скользнувшим по земле, по дому, по блестевшему окну спальни, где сидела она - Лизанька.
Та, в свою очередь, никаких бабочек не видела. «Шиповники» её не касались. Зато вот дворник, ходивший под её окном, вызывал раздражение; и она в кулачёк собирала яркие бусинки, гранённые, черничного цвета, рассыпанные по белому подоконнику, и брезгливо морщилась, изредка глядя на этого, в оранжевом.
А Константин всё не шёл. Приглаживал остатки волос, где-то там, в коридоре, чтобы не совсем быть растрёпанным, не слишком простым предстать перед Лизой. Волновался. Дважды смотрелся в зеркало, потными ладонями скользил по голове, был не доволен, и густо вздыхал. «Словно ему всё это хоть как-то поможет, - думала Лиза, - да ему хоть расчёску дай, хоть помаду и лак - как был стариком с плохими зубами и клоками седин чуть выше ушей, так им и останется. Ноль. Ноль абсолютный». Да, сидя на широкой кровати, устланной салатовыми простынёй и пододеяльником, в расстёгнутом розовом пеньюаре, с веками в зелёных тенях, Лиза не могла понять, не могла припомнить, как вышло, что тогда, пять лет назад, она начала встречаться вот с этим, полным, в свитере болотного цвета, как решилась она потом даже жить с ним, в одной квартире, спать с ним, в одной постели, когда он, Господи Боже, постоянно ворочается во сне, и капельки пота выступают на его дряблом желтоватом лбу, над кустистыми бровями, и он шумно храпит, изредка вдруг так втягивая воздух, что готов уже задохнуться; и его нос, крупный, большой, усыпанный чёрными точками, подрагивает, и оплывшие круглые плечи, липкие от долгой ночи, холодком настойчиво льнут к её бархатистой коже, и по спине бегут мурашки; и по временам, вон там, внизу, под одеялом, шевелятся его страшные отёчные ноги.
Наконец он пришёл. Сутуловатый, в сером джемпере, обтянувшем рыхлый живот, Константин забегал по комнате - ставил поднос на кровать, искал маленький столик, переставлял завтрак на него, полностью открывал шторы, гремел вилками, что-то говорил, говорил, спрашивал, глупо улыбаясь, хлопая себя по бокам, поправляя очки, - и в этом своём копошении, грузных вздохах, которыми он заполнял всю комнату, Константин был противен ей. Лизе казалось, что вот уже не только квартира, дом, весь видимый мир скрылись за смуглым лицом ненавистного мужа, но и другой, потайной мир, где на ветках сидят голубые птицы, а под зеленью крупных яблонь, играя кислой смешной антоновкой, живёт огромная вера в счастье, - что и он, что и он тоже затоплен, растерзан, убит этим широким, некрасивым дураком.
Ей стало душно. На лице, располневшем за несколько лет, показался румянец; взяв с постели мягкими пальцами платок изумрудного цвета, она принялась обмахивать себя, надеясь, что сейчас раздастся звонок, постучат в дверь, бросят камень к окно - и он хоть на минуту выйдет из комнаты. Нет, ничего не происходило.
Вдруг она с ужасом ощутила, что её целуют в щёку. Отвращение, животное бешенство заклокотало внутри, и Лиза, не выдержав липких губ и коловшейся щетины, закричала:
- Ты что, дурак, с ума что ли сошёл?! Ты не видишь, как мне плохо? Да мне же дышать трудно, голова раскалывается, и ты ещё лезешь ко мне! Ненормальный! - закончила она дрожащим высоким голосом, и бросила только что взятую серебряную ложечку на стол, отчего зашатался, зашатался бокал с вином, и с красным всполохом упал на ковёр, забрызгав худые тапочки Константина. - Вот, и ковёр из-за тебя испачкан.
Она не слушала объяснений Константина, который бегал за тряпкой и вытирал вино. Ей было не до его раскаяний, просьб, рассказов о детстве, о какой-то там речке, где он любил купаться, и где сейчас - земля да болото, земля да болото. «Болото», повторила она, и принялась разглядывать ногти, только что покрытые лаком, и всё никак не могла взять в толк, как смог этот нудный пустой мужчина, твердивший о лете, о бабочках, о вишнёвом варенье, увлечь её за собой, вырвать из привычного круга университета, выгуливания собаки, разговоров о сексе с подругами, - как, как она встречалась с ним, под шёпот знакомых, недовольство родителей, как пошла за этим человеком - сквозь длинный, длинный тёмный коридор, тогда, в тот первый раз, в эту бирюзовую спальню; и за окнами был январь, было больно и кружилась метель, и секундная стрелка на высоких деревянных часах, стоявших напротив кровати, поднималась и опускалась, плавно и равномерно, и лёгкая светлая тюль вздыхала от попавшего в комнату зимнего ветра, и слышалось тиканье, тиканье… и вдруг оно закончилось; и он, тяжело лежавший рядом, глухим, усталым голосом сказал: батарейки сели.
- Завтра я пойду на день рождения к подруге, - прошептала как будто очнувшаяся Лиза.
- Хорошо… - ответил Константин, переведший взгляд с пола на неё. - Я пойду с тобой.
- Нет.
- Почему же?..
- Потому что ты будешь мешать нам.
- Но ведь ты обещала в предыдущий раз, что на следующий праздник возьмёшь меня, - с растущим недовольством говорил Константин.
- Обещала. А теперь передумала. Послушай, не мешай мне, пожалуйста, жить так, как я хочу. Я тебе не дочка.
- Конечно, не дочка! Дочку я бы так не любил. - он ждал, что Лиза ответит, но та молчала. - В общем, либо ты остаёшься дома, либо я иду с тобой. - сказал он, впервые повысив на неё голос.
- Что-что? Что ты сейчас сказал?
- Я… - замялся он. - Ну, пожалуйста, пойдём вместе, я не буду тебе мешать, просто, пойми же меня, Лизанька, я тебя ревную ко всем, мне тяжело находиться одному, тем более в моём возрасте…
- Вот и я о том же, - с долгой белозубой улыбкой ответила Лиза, вставая с постели.
- Лизанька, Лизанька, ну постой же, постой, хочешь, я буду сидеть там где-то в сторонке, у стены, не буду даже смотреть на тебя, уйду через час - только дай мне пойти с тобой! - она молчала, приглаживая волосы перед зеркалом, немного надув губы и отставив чуть-чуть назад прелестную обнажённую ножку. - Лизанька, ну пожалуйста, пожалуйста… - он встал на колени и готов был уже ползти к ней, смотря на светлое её лицо сквозь толстые стёкла очков, сам весь растрёпанный, со слезившимися глазами - но этого Лиза, увидевшая его в зеркале, изменившаяся в лице от подступившей к горлу дурноты, не выдержала:
- Я ненавижу, ненавижу тебя! - закричала она, тряся рассыпанными по плечам завитками волос; захватив что-то из одежды, Лиза выбежала из комнаты, заперев дверь с обратной стороны.
Спокойно одеваясь под ноющие стуки, даже всхлипы, она мыслями была уже там, на празднике. И поэтому, тихонько взяв из рыжей шкатулки в шкафу «заначку» на чёрный день, Лиза, пересчитав её, с большим удовольствием мурлыкала какую-то песню, надевала кремовую шляпку с узкими полями, маленькие синие туфли на высоком каблуке, и, подойдя к двери, она радостным шёпотом проговорила «я буду через два дня, не волнуйся, милый» - и легко послала алый воздушный поцелуй Константину, и бросила ему ключ через щель, а затем, засмеявшись, играя стройными своими ладышками, она побежала в прихожую, на лестничную площадку, на улицу, где полнело закатное влажное солнце и близился дождь, - и дальше, и дальше, и дальше…
Да, по прошествии двух дней она не вернулась. И даже через три она не пришла. После пятого, шестого - стало невмоготу. И он вертел в руках ключ, и он не знал, что делать, как быть, с кем посоветоваться. Ведь у него не было друзей. Совсем. Конечно, вы скажете - ну да, да не может быть, а как же вон тот, с веснушками, по имени Коля, с которым учился, взрослел, любил; а Саша, высокий, улыбчивый, рыжий, ловивший с ним вместе рыбу, учивший физику; а Света, такая, с карими глазами, мечтавшая о Шатунове, - ну, как же, как же они? - Да нормально, знаете ли, живут: один в Америке, второй - алкоголик, у третьей какой-то по счёту гражданский муж, небритый и в трениках; и душно, и дурно пахнет в квартире, и галдят четыре ребёнка, и она лежит на софе - толстая, в шлёпках, беременная в пятый раз. Говорят, ни-че-го не слышала о контрацепции.
Лиза в этом смысле выгодно отличалась - она всё знала о предохранении. И о его правилах, за время добровольного своего изгнания, она вспоминала гораздо чаще, чем о Константине. Да это и понятно - зачем о нём вспоминать-то? О полном, с одышкой, в близоруких очках… Нет, не надо. Сейчас идёт уже восьмой день новой свободной жизни, сейчас вечер и всё хорошо - на улице теплынь, Лиза стоит у окна, смотрит на клумбы, разбитые у подъезда, полные бледных ночных фиалок, а за её спиной, на кухне, шумно смеются Пашка, Денис и Галя - они ищут в холодильнике вино, колбасу, но этого там нет и в помине - осталась всего лишь одна бутылка какого-то шампанского, безымянного, будем считать, «Абрау Дюрсо»; и запотевшее стекло крепко держат молодые пашкины руки, и катятся по его пальцам прозрачные капельки, и слышится юный натянутый голос, а после - тугой щелчок, пена, пена льётся, сильное «да!», и звон бокалов. Лиза оглядывается на них, улыбается, говорит «иду, иду», и снова смотрит в окно.
А там, за стеклом, у подъезда, возле фиалок, она вдруг увидела Константина. Он был в расстёгнутом лёгком пальто, без очков, такой же толстый, как и прежде, с мокрым лицом; вытянув длинную худую дряблую шею (почему она не заплыла жиром - бог весть), он смотрел в её светлое окно, и шершавым пальцем изредка пытался на носу поправить забытую дома оправу. Лиза только заметила, что у него очень узкие плечи и большие ладони; в правой руке он держал поводок с престарелой собакой (и зачем он притащил сюда моего Ганса?), а в левой, потной, была зимняя шапка с растрёпанным мехом, и одна лилия, по тонкому лепестку которой в глубокое душистое нутро цветка карабкался коричневый летний шмель.
Зажглись фонари. Паша, подойдя к Лизе, обнял её, улыбаясь, крепко к ней прижался и медленно начал целовать - то в мягкое голое плечо, то в щёку. Просил пойти наконец к столу и смеялся громким густым смехом. Лиза в ответ что-то говорила и на его мужскую уже руку клала свою маленькую ладонь. Да, он был очень, очень хорошим.
Когда Паша отошёл от окна, Лиза опять посмотрела на Константина. Он заметил это, и, ещё сильнее вытянув шею, встав на цыпочки в своих грязных ботинках, широких брюках, он принялся махать ей обеими руками, поводком, шапкой, белой-белой лилией, - во всю улыбаясь, близорукими глазами указывая на цветок. Лиза молчала.
Замерев с поднятыми руками, Константин перестал улыбаться, и опустил их, разжав ладони. Лилия, шапка, поводок - всё упало на пыльный ночной асфальт. А он, он куда-то пошёл, пошёл, глядя мутными глазами под ноги, - и собака сама собой пошла за Константин Михалычем; и прямо на них вдруг уставились две лупоглазые фары какой-то там старой не заводившейся машины, и от этого на доме позади появилась, и всё высилась и росла, их общая, слитная тень; и они всё шли, шли, и Константин всё больше сутулился, и Ганс уже тихонько хрипел, припадая на обе передних лапы, холодным животом прижимаясь к траве, - а тень, тень поминутно тянулась вверх по дому, уходила выше, выше - и у Кости задрожали коленки, и он, изнемогая, опираясь с трудом на руки, тяжело, тяжело опустился на землю, лёг во всю длину своего тела, - и устало закрыл глаза.
Часть 3
Была поздняя весна. По высокому небу, края которого туманились лебединым пухом, легко поднималось солнце, полное будущей красной смородины и сверкающих белых панамок. Его мягкий свет путался в веренице деревьев, и прохладно скользил по прогалам среди тонкошеих листьев, покрытых зелёными плотными жилками. читать дальшеЗаливая собой голубые зазоры, он сладко слепил глаза, и хотелось чувствовать, как ветер смешно ерошит расчесанные волосы, и хотелось, чтобы время - остановилось. Остановилось на одиннадцати часах утра. Тогда все парочки, медленно гулявшие по тропинкам парков, остались бы счастливыми, тогда не умерла бы принцесса Ди, не состарилась бы Мадонна, а ваша бабушка не заболела, и не кашляла бы так истошно по долгим осенним ночам. Тогда не испортился бы завтрак, и запах кофе томно вскружил бы голову. Тогда лёгкие прикосновения пальцев, объятия, слабые от недавнего сна, вкрадчивые поцелуи, которые помнят ещё тепло чуть шершавых простыней, свежих, свежих, не превратились бы во что-то другое, грубое и пошлое; и тогда невозможная нежность кожи, кожи, ежевичной на ощупь от майского ветерка, осталась бы вечной, как свет, выпроставшийся в первый день лета из большого окна, упавший на тонкий палас, на синий махровый халат у постели, на ваши сплетённые ноги.
Была поздняя весна, и Лиза с Димой были в спальне, до краёв заполненной зернистой темнотой. Он, потный, плотно лежал на ней, двигался, двигался, всё повторял «как здорово, как здорово», дышал у кончика её покрасневшего уха, и, закрывая глаза, напряжёнными руками сжимал две подушки, на которых рассыпаны были, как изюм, её душистые волосы. Вверх-вниз, вверх-вниз… а ей было всё равно. Она видела, как он двигался, слышала, как дышал, но не чувствовала ни боли, ни наслаждения, ничего. Только слабое ощущение того, как там, внутри, внизу живота, что-то прыгает, смешно и неловко, что-то, напоминающее детский резиновый мячик, и не дающее ей, откинув голову, думать о чём-то - ну, хоть о скидках в ближайшем супермаркете.
Лёгкая брезгливость, наполнившая Лизу, когда димино сердце ритмичнее застучало, прошла быстро - она привыкла вот так лежать, невидящим взглядом смотреть в потолок и не обращать внимания на это, большое, влажное, тугое. Он сказал «да, как же здорово», а Лиза молча встала, подумала «правда?», ладонью провела по смятой белизне простыней, до которых уже добрался свет, и валко играл в их пахучих складках, - и пошла в ванную, ступая босыми тёплыми ногами по голому полу. Нет, надо с этим что-то делать, думала она, включая душ, надо что-то делать, что-то делать… Лиза направляла на гладкие смуглые руки струю воды, и не могла найти в себе желания делать это «что-то». Ей было всё равно, ей было безразлично, кто станет с ней жить сегодня, кто завтра, кто на будущий год.
Стоя под душем, пухлой красной губкой растирая ладышки, она всё ещё была красива. Четыре года прошло, как бросил её Паша, укатив в Америку работать там «декоратором» (чинить пылесосы, мыть машины, пить в дешёвых забегаловках, блевать и плакать в голос под неоновыми огнями - розовыми и синими); прошло два года, как она устроилась уборщицей в детский сад, так как никуда, никуда её не брали с дипломом безвестного вуза; прошёл месяц, как однажды вечером, в апреле, когда стояла страшная духота и шли нескончаемые дожди, в холле, перед зеркалом в дешёвой позолоченной оправе, она разглядела у себя на лице пять морщинок - две у карих глаз и одну чуть выше мягкой переносицы, целованной юными, тонкогубыми.
Да, конечно, она плакала. Когда вспоминала о работе уборщицы - краснели уши и першило в нежном горлышке. После прихода Димы, шумного баса «любимая, я пришёл», Лиза вообще закрылась в ванной и до поздней ночи там просидела - слёзы прекратились быстро, но сразу за ними настало такое равнодушие, что трудно было заставить себя подняться, высморкаться, подойти к двери и щёлкнуть замком. Просто всё вышло иначе, чем она ожидала. В жизни, большой, настоящей, оказалось, что её никто не ждёт. Ни с распростертыми объятиями, ни с хлебом с солью, ни только с хлебом, ни, ладно уж, без продуктов и молча. Потому что в этом мире, огромном, она по-серьёзному не была хоть кому-то нужна - ну, кроме той собачонки, что в приступе сентиментальности, по вечерам, Лиза подкармливала объедками со стола, завёрнутыми в целлофан.
И она могла устраивать истерики, могла сходить с ума, могла и отравиться наконец, - а максимум, что могло ей светить - только заметка в местной газете, каком-нибудь «Гагинском вестнике», мелким шрифтом и где-то в углу. Лизе это было обидно, как гимназистке, готовившейся ровно девять месяцев и три мучительных дня к балу с высокими, сильными, в фуражках, курсантами - и уже грезились томные подтянутые тела, нежность под плотностью серых шинелей - как вдруг, раз, и все мальчики, пришедшие на бал, были хуже один другого: тот низкий, тот ростом под потолок, худой, тот слишком толстый, в очках, да ещё и потный… Что, что это? Неужели же ради этого нужно было рождаться, кричать, плакать, болеть корью, свинкой, есть цветную капусту, падать с зелёного велосипеда июньским днём - да в лужу, в грязь? Ради липкого поцелуя и неумелости влажных пальцев? И ведь бог бы с этими пальцами, и на обладателя их наплевать, да только потом-то - всё гаже и гаже, всё мельче, ниже. И платье, платье в темноте сорвут, и лямочки-белые лилии стянут, и задрожишь, и на простынь капельки-вишни упадут, и принц вдруг куда-то денется, и талия в миг обрюзгнет, и ночи фиалковой не видать с глубокой постели, и в голове - что купить на завтра, на ужин; и руки грубеют, и тяжёлые сумки, и у плиты не зажмуриться - молоко убежит, но как страшно, как страшно… А ведь она думала, что уж с кем, с кем, а с ней такое не выйдет, не пройдёт.
Ополоснувшись, Лиза встала на махровый голубой коврик, от духоты приоткрыла дверь, и, взяв с полочки возле зеркала крем, принялась старательно, даже с лёгким раздражением, намазывать им лицо. Вязкий, липкий, нездорового жёлтого цвета - он ничего общего не имел с элитной косметикой, носящей звучное имя вроде «Matis» или «Givanci». Нет, это был какой-то там неведомый «Бабушкин сбор», купленный не в «Иль де Ботэ», а в палатке у дома, у одной таджички, которая ходит с нечищеными зубами, и при этом всегда улыбается. Зарема, Зульфия, Рузанна - каждый раз торговка представлялась разными именами, но имя своего возлюбленного, Ибрагима, она называла всегда точно, и досмерти любила рассказывать про него покупателям (особенно если с утра у неё были деньги на водку).
Он, Ибрагим то есть, был высоким и смуглым, по степям гарцевал на гнедом коне, и тугую уздечку крепко-крепко держал красивыми руками, отчего проступали на них бирюзовые тонкие вены, плотные, как завязь большого цветка; говорил он мало, только по делу, на комплименты был скуп, но зато голос у него - густой и сильный, как и подобает настоящему мужчине. А ещё, рассказывает торговка, он даже однажды вступился за неё перед местной таджикской шпаной, и подарил ей ветку белой сирени, и прижал потом к себе, поцеловал, быстро и нежно, в щёку. И стояло тогда палящее удивительное солнце.
Если бы дом в очередной раз не обесточило, Лиза, может быть, и задумалась бы над тем, есть ли хоть капля правды в этой истории, кроме факта существования Таджикистана, - но теперь ей стало не до того. В наступившей влажной темноте, которая, чудилось, кружилась вокруг неё, дышала со всех сторон, было не по себе. Прикрывшись широким оранжевым полотенцем, как будто защищаясь от душной темени, Лиза, с мокрыми волосами на узких плечах, с дрожащими капельками на озябшей шее и подбородке, стояла против зеркала, и пальцем водила по холодной каёмке раковины. Через несколько секунд, видно, что-то решив про себя, она медленно, нерешительно приблизила лицо к зеркалу, к тому его месту, где отражался нечеткий абрис дневного луча, проникшего сквозь щель от приоткрытой двери.
Не свет - только отголоски света мягко ложились на Лизино лицо, обволакивали его, призрачными ладонями вылавливали из жидкой темени то губы, то гладкие щёки, то глаза. Вытерев руки, она принялась пальцами касаться освещённых участков, и чем дольше Лиза трогала нежную кожу, чем пристальнее всматривалась в слабое своё отражение, тем сильней она злилась, пугалась, а под конец - растерянно считала слёзы, которые сами собой появлялись и пропадали в складочках возле губ, нечаянно и легко блеснув на серебряной, от света, коже. А отражение - отражение тоже, конечно, плакало (куда ж ему деться?), но, всё-таки, беззастенчиво выдавало уже нечёткий рельеф лица, впадинки на щеках, красные жилки на яблоке глаза - и, что хуже всего, морщинок было уже не пять, а гораздо больше. И от каждой секунды, казалось, их количество только растёт - неумолимо, страшно, страшно…
Стоя в сплошной темноте, на оранжевом полотенце, упавшем к ногам, безнадёжно нагая, - Лиза вдруг почувствовала, что на неё кто-то смотрит из коридора. Сделав вид, будто она этого не замечает, девушка с разворота сильно толкнула дверь, - но никакого удара, вскрика не послышалось, а вместо того раздался протяжный телефонный звонок. Обернувшись в широкое полотенце, Лиза подошла к низкой коричневой тумбе, которую привезла из квартиры матери, и взяла трубку.
Сквозь шипение, гул чужих разговоров, из шершавой глубины аппарата к ней поднимался хрипловатый голос, старый, очень знакомый, - и девушка всё сильнее прижимала трубку к влажному уху, пыталась разобрать, кто же, кто это ей кричит - с таким отёкшим горлом, дряблой шеей, ребристыми «а» и «ы»? Что-то близкое слышалось в этом голосе, но, Боже мой, она слушала, слушала, как тот, далёкий, на другом конце провода, человек быстро-быстро говорит «Лиза, Лиза, ах, Лиза, ну Лиза же, Лиза! Ты слышишь, слышишь меня? Лиза, да это же я, я…» - и не могла припомнить, кто этот «я». И только когда из трубки донеслось «да, господи, ну это ж баб Зоя, ну, ты что, не узнала, что ли?», Лиза с облегчением села в кресло, сказав, «ах, это вы, рада слышать, рада…».
Лиза не заметила, как постарела Зоя Николавна. Лиза не думала о том, почему всего пару дней назад эта женщина, которую знала она ещё с детства, с розовощёкого своего детства, и звала тогда «тёть Зоей», а после - просто по имени, почему она превратилась уже в «баб Зою», почему у неё такой хриплый голос и явно больные бронхи. Нет, Лизу это не интересовало - она давно не воспринимала всерьёз свою тётю, бывшую когда-то стройной, высокой, всегда с зелёными леденцами в кармашке персиковой сумки, такую лёгкую и смешную, когда летом, в Парке Горького, летела она по кругу на блестевшей цепной карусели; так вот, Лиза давно не воспринимала её всерьёз, и поэтому, хотя Зоя Николавна звонила часто, она почти ничего о ней не знала - ну, кроме тех история, что помнила с восьмилетнего возраста: о струящемся сарафане, в цветочках, купленном на ярмарке 39-го, о войне и каше из картофельных очистков, о Коле, вихрастом солдате, блондине и перволюбовном, о том, что он умер - зимой, в белорусских лесах, по колено в снегу, без тёплых вещей, ну, кроме заячьей шапки, увязая в беспамятном холоде, не зная, не зная, что вот уже режутся крылья, там, за его вспотевшей спиной, что если бы выжил, если бы, если бы выжил, то через два месяца, два письма с валким почерком, в каких-то четыре абзаца - он предложил бы Зое выйти за него замуж, и была бы она – счастливой.
Да, женой она не стала - ни его, ни чьей-то ещё. Вместо этого она так и прожила всю жизнь - помогая друзьям растить детей, нянчась со смешными ребятами, что с ямочками на щеках; забирая из школы девочек с большими бантами, белыми, пухлыми от света, и крепких мальчуганов с кислой антоновкой в рюкзаках; ходя по приёмным комиссиям в вузы; отстаивая очереди в ЗАГС и плача на свадьбах.
А на старости лет, когда все друзья потихоньку врастали по пояс, по шею, по темечко самое в предрассветную мглу, в ржаные поля, она обзванивала своих воспитанников, обычно под вечер, сидя в полутёмной комнате, скрипя расшатанными подлокотниками смородинного кресла, и рассказывала им истории об их же собственном детстве, и плакала, и смеялась, говоря: ну, Настя, ты помнишь, как ходили в кружок рисования, а учительница там то-олстая была, как пили на кухне, с песочным тортом, турецкий чай, как ты, ты болела в апреле, ну, помнишь, стреляло в ушах, а я всё держала, держала полночи тот жжёный, с запахом, сахар; ах, Пашенька, Паша а ты, ты помнишь, я книжки тебе читала - помнишь, Карлсона, Маугли, - широкоплечего, сильного, смелого… нет, не помнишь? Ну как же ты, как же ты, Паша, ведь ты же их всех, ты так их любил, обещал, что «буду похожим»… что? Времени нет? Дел много? Ну, иди, иди; ты только, Паш, пожалуйста, звони главное, не забывай, я очень жду - что, не расслышал? Звони, говорю, зво-… разъединили, что ли? - гудки, гудки…
Лизе не хотела быть жестокой. Она жалела Зою Николавну, жалела сильно, и потому не бросила трубку - только положила её на тумбу, - а ты рассказывай, Зой, рассказывай.
Сделав это, Лиза поправила у зеркала причёску, улыбнулась сама себе, и, не обратив внимания на то, что на ней откуда-то юбка, что волосы стали короче, чем пару часов назад, что зачем-то они и вовсе - рыжие, она побежала на кухню, где шматок свинины, брошенный неведомой рукой, уже жарился и шипел на сковородке, где над плитой аккуратным рядком выстроились десять различных специй, да все с надписями, с зелёными крышками, и липким стеклом, а справа от них, в глубокой раковине, белой пеной набухла кастрюля, залитая моющим средством, и падали капли со старого блестящего крана.
Лиза принялась переворачивать мясо. Булькающий жир запачкал фартук, взявшийся невесть откуда, на плите сами собой появились коричневые подтёки, вырос из пола ЗИЛовский холодильник - а Лиза всё шаркала по тефлону засаленной ложкой, елозила сковородкой по раскрасневшемуся блину конфорки, слушала «Новости», плывшие из телевизора, - маленького, повисшего на стене, - и была как будто бы нипричём. Казалось, даже скатерть пахла подсолнечным маслом.
Наливая в кастрюлю воды, хлопая дверцами ванильных шкафчиков в поиске макарон, щёлкая пультом, в конце концов, Лиза не замечала, как укорачиваются её волосы, ставшие вновь каштановыми, как вытягивается фартук, превратившись в бледно-зелёный, с розочками, халат, и как притупляются её красивые ухоженные ногти. Когда тут - на плите уже выросла кастрюля с пловом, у хлебницы, в крошках, валялся черствевший хлеб, а на полу красовался бидон, доверху полный крохотной, размороженной только что, кислой клубники. И Лиза не знала, за что хвататься, Лиза едва успевала передвигать по плите плов, свинину и картофельный суп, выпроставшийся из небытия, и ладышкам было щекотно от сползавших колготок, приставших к ногам по собственной воле, и болела спина, и, вдруг, - шипящим маслом обожгло пальцы.
Боль была жуткой, невыносимой. Мочка уха не помогла. Прикрыв ожог ладонью, Лиза бросила плиту, и всё, что на ней кипело, варилось, жило, и кинулась в коридор - там, там в сумочке должно, ну должно быть лекарство. И Лиза искала её в темноте коридора, глухо шуршала затёртой молнией, и копились, копились в уголках глаз густые слёзы, - она не могла найти лекарства.
Включился жёлтый свет. Лиза не заметила этого, и продолжала открывать всё новые и новые карманы сумки, которые, казалось, появлялись быстрее, чем их успевали осмотреть, и на глазах сумка полнилась брелками, застёжками, торчащими нитками. И в пальцах Лизы мелькали, вывалившиеся из карманов, записные книжки с розовыми слонами, букетики нераскрывшихся васильков, презервативы в разорванных упаковках, снимки любимых, знакомых, одноклассников, и много, много скомканных, в клетку, листочков, которые она не читала, не читала, а потом не выдержала, выхватила один, грозивший вот-вот провалиться в безвестность глубокой сумки, развернула, и строчки так и посыпались, посыпались из вырванной тетрадной страницы. А на странице-то той неразборчивым крупным почерком признавались вот ей, нашей Лизаньке, в большой и серьёзной любви, и звали встретиться, и просили, и умоляли, говорили, что «вот ведь, на склоне лет»; и далее шли записки, радостные и смешные, довольные всем; а затем как-то сразу их меньше стало, и не было пространных оборотов речи, и излишних метафор – мелким почерком кто-то напоминал, что нужно купить «нарезной», и «пива бутылки две»; а уж, как вышли и вот эти-то вот письмишки, никаких бумажек не осталось и вовсе, а только счета, счета и счета. И лизины слёзы катились по морщинистым впалым щекам, и она, нагнувшись, с растрёпанными тонкими волосами, всё копошилась в чёрной, с потрескавшейся кожей, сумке, и ничего уже не могла там найти своими подслеповатыми глазами, кроме высохшей помады да двух бутербродов с докторской. И – ещё одного письма, которое Бог весть как очутилось здесь, на самом дне, под апельсиновой кожурой.
Она развернула его, и перед глазами опять появился всё тот же полноватый почерк, конечно, нечёткий и постаревший, и через него какой-то далёкий, седой старичок, пьющий виагру от скуки и режущийся в домино с полоумной бабудькой, писал: ты послушай, дорогая моя, лилейная, гладкокожая моя Лиза, Лизанька, цвет моих чресел, - я, я, ну, хорошо, мы, мы ведь просто люди, обычные люди с собачьими глазами, которые готовы всё отдать, всю жизнь свою и всю боль, за один лишь взгляд и прикосновение к молодому плечу вот такой вот, как ты. Лиза, ах, Лизанька, волшебная моя, прекрасная моя, я знаю, я доподлинно знаю, что ты правильно сделала, что не выдержала меня тогда – да, правильно, потому что ты, ты свободная, спелая, свежая, и никогда, никогда не состаришься, а если и состаришься – то будешь обязательно, наверняка, счастливой, и будет у тебя большая квартира, каскад из синих фиалок на подоконниках, и широкоплечий, с чёткими скулами, муж. Так что прощай, прощай, моя Лиза, я любил тебя, как никого никогда не любил; ну да Бог с этим, не слушай меня, старика, и просто будь счастлива, и не думай обо мне, ибо не свидеться нам ни на этой земле, ни на той, потому что такие, как я, не попадают в рай, а такие, как ты, не умирают. Что-то похожее Лиза уже видела. Вспомнит, где? - нет, на вряд ли.
На кухне закипел чайник. Зашкворчало прогорклое масло. Из хриплого телевизора донёсся голос диктора, состарившегося прямо там, в кожаном высоком кресле, отнявшем у него двух хомячков, одну семью и целую жизнь, вместе с эрекцией и славной печенью. А обои-то в коридоре пообтрепались. Пуфик продавился. И Зоя Николаевна уже – не звонила. Да никто почти не звонил. Лизины руки, особенно выше локтей, стали дряблыми. Два зуба, справа, в верхнем ряду, шатались. Шершавость неприятна. Нужны коронки. И денег нет. Пыль давно не протирала. Глаза болезные, красные. Ногти в заусенцах и грубые. Мужские. Окна не меняли сто лет. Рамы - в квартиру лезут. Слышно, как ветер свистит. Холодно.
От дешёвой помады щипало губы. Лиза одёргивала серую юбку, длинную, с подолом, проеденным молью в нескольких местах, - и сухая кожа неженских рук стыдно цеплялась за жёсткую ткань. И от всего этого, да просто - от многолетней жизни, большой, но безвыходной, Лиза прислонилась к дверному косяку, тихо за-хрустевшему, - и заплакала.
И вдруг, вдруг где-то совсем близко, как надежда на что-то новое, на не-бы-ва-ло-е, раздался пронзительный детский крик. Лиза открыла глаза и увидела, что на кресле, на этом вот старом кресле в малиновой бледной обивке, ворочается маленький, крохотный ребёнок, и тонкими ручками, с ладошками в узелках, цепляется за белоснежные пелёнки, в которые он укутан, которые, господи-господи, лежат посреди грязных каких-то ветровок, взявшихся здесь, возле богоподобного этого ребёнка, не весть откуда и невесть зачем. И Лиза, Лиза в сжавшемся этом комочке увидела, угадала нутряным, материнским чутьём - своего, своего ребёночка, намоленного, долгожданного; и когда она поняла, что мальчик, мальчик вот этот - её, то протянула к нему большие ладони, и остановилась, потому что не помнила, не помнила, как зовут-то его, ребёночка ненаглядного, а в мозгу-то сам собой зашептал ей кто-то «да Костей, Костей мальчишечку-то зовут», и сладким своим голосочком всё повторяет простое имечко, и вкрадчиво говорит «да точно, точно, Костя, Ко-остя» - и Лиза сказала: ах, да, действительно, Костей зовут - вот ведь и имя мне это близкое, сидит вот где-то внутри, - значит, по мальчику этому сидит-то оно, дожидается. Да-да, по мальчику… И стала успокаивать ребёнка, приговаривая «Костя, Костя, успокойся, ну. Ко-остя».
А мальчик - тот всё шибче кричит, не хочет отзываться на имя, и вот, мать уже выбилась вся из сил, и вдруг Лизавета Ивановна-то вспоминает: Господи, Господи, да как же, да что же это такое - ведь Костей-то звали того, с лоснящимися щеками, толстого и с одышкой, с виагрой ещё – что ж, и этот вырастет таким же? -и засмеялись обшарпанные предметы вокруг, зазубоскалили книжные пыльные полки, принялся гоготать ковёр на стене, и стало женщине не по себе, и закапали крупные слёзы из широко открытых глаз, и прижала она ребёночка-то к себе, а он всё плачет, плачет, - и лампочка вдруг перегорела, сыночек ножками застучал по животу Лизаветы Ивановны, и побежала она вместе с ним на кухню - может, там ребёночек успокоится. А на кухне-то что творится: сковородки с непрожаренным мясом валятся на пол, кастрюли с супом сами собой спрыгивают с плиты, бродят, бродят, слепые, и, кажется, вот-вот уже утащат Лизаньку нашу с собой, в ужасное небытие, и ребёнка её утащат, и не подавятся даже; да ребёнок-то тут ещё и расти, прямо вот на руках у Лизы, стал, а Лизочка, бедная, бедная, клонится всё к земле, да пятится, пятится от растёкшейся по полу рисовой каши, - и спинушка вся изнылась, и седые волосочки уже показались в локонах её завитых - всё, всё, идти она больше не может, с ребеночком-то на руках, с ношей потяжелевшей, да и идти-то - просто некуда: в поясницу что-то упёрлось, твёрдое, знать, стена там выросла, высокая, спелая, не перебраться уже многолетней-то нашей, Лизавете Ивановне, нет, не перебраться - Господи, Господи, ну пожалейте же её, пожалейте хоть кто-нибудь! Ну, хоть кто-нибудь, ну…
И оборачивается Лиза, прижав к груди своей высохшей, крепко-крепко, смешного ребёнка, и, замерев, видит она: нет, нету позади неё бетонной шершавой стены, а есть - большое окно, за которым, до горизонта, расстилается тёмное безвасильковое поле, и на поле том, в вязких белёсых сугробах, лежит, шевеля просоленными толстыми губами, огромная тяжкая ночь, и по временам, как прозрачный пакет с чернилами, пытается она перевернуться с боку на бок, и краешком глаза заглянуть, заглянуть в желтковые окна домов, и увидеть там хоть одного человечка - но здесь, как обычно и как всегда, налетает, налетает слепая метель, страшная и седая, - и слезятся у ночи детские, широко открытые, глаза, ровные, как лиловые лужи в начале апреля; и этими-то глазами смотрит, смотрит она на бескрайнее, совсем не толстовское, одноцветное небо - и падает, падает ночь, размахивая крупными своими руками, в пустую бездонную темень: на улицах, окружённые вьющейся мошкарой, гаснут, один за одним, узкоплечие, с лебяжьей шеей, последние фонари, и в наступившем бессветье нет, нету больше ни Константина Михалыча, ни Вероники Марковны, ни Лизаветы Михайловны с ребёнком – все растаяли, все отошли, побежали вслед за крупноглазым моим Алёшкой. Не осталось ни-ко-го.
Благодарю всех, у кого хватит терпения прочитать. Спасибо.
В случае публикации кусков, можно выйти с корректорской работой, но любые оценки ценности произведения будут задушены самим рецензором, которому много раз говорили: "А в финальной части текста все написано справа налево, так что автор намеренно прокалывался, пока писал первую половину. Не высовывайся и давай корректируй, корректируй, но помни: максимум-стиль оценишь. И я в любой момент укажу, что это твоя вина."
ещё в прошлой жизни, когда он был тем самым Лёшей, красивым и сильным, двадцатилетним, с родителями; — эмм.. а как он стал.. бездомным?
и Алёшке поэтому приходилось сидеть под тем самым забором - у надписи «машины не ставить». Мимо него-то, этого нищего, и проходил Константин Михалыч, торопливый от холода,— это стальной нищий. В такие морозы, когда от ветра или просто ледяного воздуха глаза слезятся, нищие по подвалам прячутся или ищут "промысел" в более-менее теплых общественных местах: переходах подземных... ай мин, автор говорит: "Сейчас будет пронзительно!" -но зачем он торопится?
читавшей Библию по вечерам, а за обедом «комсомольскую правду», -все-таки Прописные должны были пробежать... давлю в себе негодный вопрос: откуда герой знает?
и к стёклам его близоруких очков— метонимии, как я понимаю, призваны быть штрихами стиля, но, тем не менее, многие из них выглядят комично, особенно если метонимия не проглатывается с ходу, а происходит запинка с переносом значения, как в этом случае.
"М.-вид переноса значения слова, который основан на связи по смежности одного предмета с другим. Связи такие:
- материала и изделия из него (у этого мастера много гипса - в значении "изделий из гипса");
- автора и его произведения (читал Байрона; слушал Баха);
- вместилища и вмещаемого (светлая аудитория - внимательная аудитория)."
по первой связи линзы очков не являются "близорукими", чтоб признак можно было перенести на очки в целом.
дать рублей пятьдесят, чего-то такое сказать,- что-то?
лица у них у всех скучные-прескучные - на столько- я оставлял без внимания пунктуацию, но орфографию! Настолько.
нос - в пяточёк,— пяточка? Гос-споди, проверку орфографии в ворде включите, пожалуйста.
Знаете, я обычно безо всяких яких приступаю к чтению, но, простите, процитированные вами мои слова вдруг да как выскочат из памяти! Сами собой, можете мне поверить. И можете обижаться, но вы не вчера в сообществе появились, как мне известно.
Тем не менее, автор мастерски подзывает читателя к описываемым ощущениям героя, заставляя сопереживать. Метаморфозы почти бунинские)
Про ошибки - спасибо. Плохо у меня с русским. До сих пор))
Про Алёшку - он скорее юродивый, чем бомж. И как он таким стал - не суть важно. Это деталь. Подробности худ. детали только портят.
Про газету и старушку - КМ не знает, знает автор))
Очень хотелось бы, так как и вы не первый день в сообществе, услышать вашу оценку всего текста. Ну очень хочется (говорю без иронии). Спасибо)
Ну а орфографию, согласование слов ("близорукие линзы"), кое-какие нестыковочки (авторская мысль или мысль героя?) и проч., конечно, надо почистить.
Тот редкий случай, когда я читал не для вычитки, а потому что интересно. Помню только, что где-то царапало... В общем, все замечания consolo - по делу, я если бы и добавил к ним, то немного.
В частности, ваше «КМ не знает, знает автор» - отговорка. Надо написать так, чтобы это было ясно читателю, а не только автору, ибо читатель ждёт уже встречи с той старушкой, якобы знакомой герою.
В частности, ваше «КМ не знает, знает автор» - отговорка
Да, в общем, вы правы) Как говорил мне препод по фотомастерству: не стоит делать фотографии, рядом с которой придётся стоять на выставке и объяснять, что свет плохо выстроен из-за "сырой погоды", "неудачного места" и "просто было очень холодно"))
В общем, все замечания consolo - по делу
теперь осталось дождаться продолжения банкета)
Тот редкий случай, когда я читал не для вычитки, а потому что интересно.
благодарю.