Любил
Любим – и, наверное, тоже любим
Был, то есть отвержен, отмечен, замучен.
Какой это труд и надрыв – молодым
Быть; старым и всё это вынесшим – лучше.
А. Кушнер
В тот день она уезжала. Её поезд отходил с 9 платформы в 15:31. Эти цифры так и остались жить на кончике языка: горькие на вкус, шероховатые. Я провожал её до самого поезда: мы шли медленно и ни о чём не говорили. читать дальшеДаже когда стояли на перроне, разделённые широким, неприятного коричневого цвета чемоданом, мы всё равно молчали. Смотрели друг на друга — пристально, с трепетом, с жалостью — и молчали. Только молчали...
Потом она резко нагнулась, взяла чемодан, как-то нервно вздохнула, затравлено, чуть не плача на меня посмотрела и — после секундной задержки, - отвернувшись, медленно пошла в свой вагон. Тогда я, кажется, ненавидел её и... - да, да!.. - любил так, как ни до, ни после уже не случалось... Я любил её — в белом платье, тёплую, нежную, с кокетливой шляпкой и этим ужасным коричневым чемоданом в руках — и боялся дышать, боялся даже подумать о том, что ещё не умер, что ещё существую, потому что тогда я бы бросился к ней, пытаясь наслушаться её биения сердца, и целовал бы, и смотрел в глаза, и говорил какие-то глупости... и всё равно ничего бы не изменил. Зачем эта банальность? - пусть лучше она останется — хотя бы в моей памяти, в мыслях — такой как сейчас: любимой, хорошей, нездешней...
Поэтому, когда я увидел её лицо — такое милое и отчуждённое — сквозь мутное стекло, я сжал правую руку в кулак до боли, развернулся и быстрыми шагами ушёл с платформы.
Я знал, я мучительно знал, что она никогда не вернётся, что она уезжает в свой родной, свой пасмурный город, где так часто идут дожди — бесстрастный и старинный Лондон?.. - которые так ею любимы, которых никогда не бывает здесь, у меня, в грязном, засушливом, летнем мире. Нет-нет-нет, она не вернётся...
Когда я шёл домой, по улицам бегали дети, чинно прогуливались их родители и, взявшись за руки, на лавках сидели влюблённые. О, как я их всех тогда ненавидел! Они радовались, они смели искренне радоваться солнцу, этому проклятому зною, этому безоблачному дню в то время, когда мне было всё это мерзко, ненавистно, гадко... Да что знают они, робко и бесстыдно обнявшиеся люди, холодно жмущиеся по углам, о любви? Что знают они — кроме сказок Шекспира?..
Боже, Боже как я её любил, как дышал ею, дышу ей — стучит в голове... Здесь не сорок тысяч братьев, здесь не Пушкин — нет! - с его 37 обманами, и няней (единственным чувством), и даже грещницей-музой не могли бы со мной сравниться, не могли бы сильней любить.
А вы бы смогли? А вы бы смогли так любить, как мы
любили?
А она всё равно уехала. Почему? Кто её знает, почему... Точнее, нет, я помнил, помнил, но сейчас это так не важно, так бессмысленно — ведь она уехала, уехала и никогда не вернётся. Сердце болело, сердце ныло этими мыслями, когда я пришёл домой. Болело до вечера. И весь вечер. И следующий день. И следующий, следующий, следующий...
С каждой секундой, с каждой минутой и ночью я всё отчётливее, всё явственней понимал, осознавал, что её нет рядом. Нет. Я шаг за шагом, ступенька за ступенькой всё глубже спускался в свой бессмысленный и одинокий Ад и всё слабее меня утешали собственные прежние доводы, что ничего изменить было нельзя, что она непременно уехала бы...
Я медленно умирал без неё. Было невыносимо смотреть на свет, льющийся из окна — и потому я занавесил в квартире все шторы. Я ничего не ел. Всё время курил. Я тогда понял блокадников, — седые, морщинистые, такие жалкие старики — которые рассказывали, что с помощью сигарет они и выжили в разрушенном, беспомощном городе. А значит и я выживу — уверял себя. Значит и я... зачем? - тогда этому вопросу не было ни времени, ни места, ни сил в моей жизни.
Я не молился Богу, чтобы он вернул её. Нет-нет. Не молился. Не просил за неё и не умолял её саму. Сжимал кулаки, по стене сползал на пол — мокрая рубашка липла к телу — и не молился. Заставлял себя не плакать — это было труднее всего. Особенно по ночам и ранним утром. Тогда, ложившись на кровать — глаза открыты, потолок в маслянистой темноте - мне казалось, что она жмётся к моему плечу, скользит во сне по моей спине пальцами и жарко, ровно дышит — я кожей чувствовал её спутавшиеся волосы, нос, краешек губ... Я тогда сходил с ума, я был готов не плакать, а рыдать, кричать, бессильно вдавившись в подушку, но меня спасали та горькая радость, то болезненное счастье, которые я испытывал от её — пусть, пусть! - мнимых и недолгих прикосновений, от того, что она снова была рядом...
А когда по утрам я видел, как она сидит в гостиной на стуле, облокотившись на резную спинку, положив ногу на ногу — нежные коленки, светло-коричневое платье с тёмными оборками, лежащее на матовой коже — и читает какую-то книгу — я не выдерживал и падал на колени — по полу лился мягкий свет — и просил Память оставить меня, прекратить мою боль, радость, печаль — прекратить её...
На девятый день (не знаю почему, но для меня он запомнился именно девятым), под вечер, когда я уже совершенно отчаялся терпеть свою невыносимую жизнь, себя, и безразлично смотрел в окно, пошёл дождь. Робкий и стыдливый - первый дождь в моём городе. Когда множество капель заскользили по стеклу – повеяло прохладой, и я вдруг почувствовал, что она где-то рядом, где-то совсем близко ко мне. Я обернулся и увидел её — в лёгком платье, без шляпки и без того коричневого чемодана — во мне что-то разорвалось, что-то лопнуло - и я, выдохнув из лёгких весь воздух, закрыл глаза и успокоился.
Я умираю. Я медленно умираю с тех пор, как она уехала. Её образ постепенно становится гладким – без зацепок для меня – размывается, а вместе с ним исчезаю и я. И я не прошу это остановить. Я ничего уже не прошу.
Теперь часто идёт дождь, который так любила она и который только недавно полюбил я. Он и сейчас идёт. Слышите — он совсем близко: тихонько стучит по стеклу. Напоминает о ней. А когда я чувствую, что она рядом, что она жива, то становится легко и даже умирать
не больно...
Любим – и, наверное, тоже любим
Был, то есть отвержен, отмечен, замучен.
Какой это труд и надрыв – молодым
Быть; старым и всё это вынесшим – лучше.
А. Кушнер
В тот день она уезжала. Её поезд отходил с 9 платформы в 15:31. Эти цифры так и остались жить на кончике языка: горькие на вкус, шероховатые. Я провожал её до самого поезда: мы шли медленно и ни о чём не говорили. читать дальшеДаже когда стояли на перроне, разделённые широким, неприятного коричневого цвета чемоданом, мы всё равно молчали. Смотрели друг на друга — пристально, с трепетом, с жалостью — и молчали. Только молчали...
Потом она резко нагнулась, взяла чемодан, как-то нервно вздохнула, затравлено, чуть не плача на меня посмотрела и — после секундной задержки, - отвернувшись, медленно пошла в свой вагон. Тогда я, кажется, ненавидел её и... - да, да!.. - любил так, как ни до, ни после уже не случалось... Я любил её — в белом платье, тёплую, нежную, с кокетливой шляпкой и этим ужасным коричневым чемоданом в руках — и боялся дышать, боялся даже подумать о том, что ещё не умер, что ещё существую, потому что тогда я бы бросился к ней, пытаясь наслушаться её биения сердца, и целовал бы, и смотрел в глаза, и говорил какие-то глупости... и всё равно ничего бы не изменил. Зачем эта банальность? - пусть лучше она останется — хотя бы в моей памяти, в мыслях — такой как сейчас: любимой, хорошей, нездешней...
Поэтому, когда я увидел её лицо — такое милое и отчуждённое — сквозь мутное стекло, я сжал правую руку в кулак до боли, развернулся и быстрыми шагами ушёл с платформы.
Я знал, я мучительно знал, что она никогда не вернётся, что она уезжает в свой родной, свой пасмурный город, где так часто идут дожди — бесстрастный и старинный Лондон?.. - которые так ею любимы, которых никогда не бывает здесь, у меня, в грязном, засушливом, летнем мире. Нет-нет-нет, она не вернётся...
Когда я шёл домой, по улицам бегали дети, чинно прогуливались их родители и, взявшись за руки, на лавках сидели влюблённые. О, как я их всех тогда ненавидел! Они радовались, они смели искренне радоваться солнцу, этому проклятому зною, этому безоблачному дню в то время, когда мне было всё это мерзко, ненавистно, гадко... Да что знают они, робко и бесстыдно обнявшиеся люди, холодно жмущиеся по углам, о любви? Что знают они — кроме сказок Шекспира?..
Боже, Боже как я её любил, как дышал ею, дышу ей — стучит в голове... Здесь не сорок тысяч братьев, здесь не Пушкин — нет! - с его 37 обманами, и няней (единственным чувством), и даже грещницей-музой не могли бы со мной сравниться, не могли бы сильней любить.
А вы бы смогли? А вы бы смогли так любить, как мы
любили?
А она всё равно уехала. Почему? Кто её знает, почему... Точнее, нет, я помнил, помнил, но сейчас это так не важно, так бессмысленно — ведь она уехала, уехала и никогда не вернётся. Сердце болело, сердце ныло этими мыслями, когда я пришёл домой. Болело до вечера. И весь вечер. И следующий день. И следующий, следующий, следующий...
С каждой секундой, с каждой минутой и ночью я всё отчётливее, всё явственней понимал, осознавал, что её нет рядом. Нет. Я шаг за шагом, ступенька за ступенькой всё глубже спускался в свой бессмысленный и одинокий Ад и всё слабее меня утешали собственные прежние доводы, что ничего изменить было нельзя, что она непременно уехала бы...
Я медленно умирал без неё. Было невыносимо смотреть на свет, льющийся из окна — и потому я занавесил в квартире все шторы. Я ничего не ел. Всё время курил. Я тогда понял блокадников, — седые, морщинистые, такие жалкие старики — которые рассказывали, что с помощью сигарет они и выжили в разрушенном, беспомощном городе. А значит и я выживу — уверял себя. Значит и я... зачем? - тогда этому вопросу не было ни времени, ни места, ни сил в моей жизни.
Я не молился Богу, чтобы он вернул её. Нет-нет. Не молился. Не просил за неё и не умолял её саму. Сжимал кулаки, по стене сползал на пол — мокрая рубашка липла к телу — и не молился. Заставлял себя не плакать — это было труднее всего. Особенно по ночам и ранним утром. Тогда, ложившись на кровать — глаза открыты, потолок в маслянистой темноте - мне казалось, что она жмётся к моему плечу, скользит во сне по моей спине пальцами и жарко, ровно дышит — я кожей чувствовал её спутавшиеся волосы, нос, краешек губ... Я тогда сходил с ума, я был готов не плакать, а рыдать, кричать, бессильно вдавившись в подушку, но меня спасали та горькая радость, то болезненное счастье, которые я испытывал от её — пусть, пусть! - мнимых и недолгих прикосновений, от того, что она снова была рядом...
А когда по утрам я видел, как она сидит в гостиной на стуле, облокотившись на резную спинку, положив ногу на ногу — нежные коленки, светло-коричневое платье с тёмными оборками, лежащее на матовой коже — и читает какую-то книгу — я не выдерживал и падал на колени — по полу лился мягкий свет — и просил Память оставить меня, прекратить мою боль, радость, печаль — прекратить её...
На девятый день (не знаю почему, но для меня он запомнился именно девятым), под вечер, когда я уже совершенно отчаялся терпеть свою невыносимую жизнь, себя, и безразлично смотрел в окно, пошёл дождь. Робкий и стыдливый - первый дождь в моём городе. Когда множество капель заскользили по стеклу – повеяло прохладой, и я вдруг почувствовал, что она где-то рядом, где-то совсем близко ко мне. Я обернулся и увидел её — в лёгком платье, без шляпки и без того коричневого чемодана — во мне что-то разорвалось, что-то лопнуло - и я, выдохнув из лёгких весь воздух, закрыл глаза и успокоился.
Я умираю. Я медленно умираю с тех пор, как она уехала. Её образ постепенно становится гладким – без зацепок для меня – размывается, а вместе с ним исчезаю и я. И я не прошу это остановить. Я ничего уже не прошу.
Теперь часто идёт дождь, который так любила она и который только недавно полюбил я. Он и сейчас идёт. Слышите — он совсем близко: тихонько стучит по стеклу. Напоминает о ней. А когда я чувствую, что она рядом, что она жива, то становится легко и даже умирать
не больно...